Два синих ока

У нас с мамой были в Беломорске друзья….

В 1972–74 г.г. мама заведовала Лабораторией Белого моря ПИНРО. Лаборатория эта помещалась в огромном рубленом доме, где давным-давно, когда Беломорск ещё был посёлком Сорокой, помещалось какое-то учреждение, может, сельсовет. Мама его отстроила. Там были отдельные комнаты для женатых сотрудников. Даже ванная комната была. И был в «зале» камин, вернее, помесь русской печи и камина, так получилось у местного печника. В этой лаборатории всегда толпились какие-то люди. К моей матери, всегда люди тянулись. Она была как бы в центе огромного круга людей, у всех на виду. В этом кругу люди, конечно, разные попадались – были хорошие, а были и очень даже нехорошие. Но что такое хороший и нехороший человек? Мать никогда не отворачивалась ни от кого. Она никого не боялась и ни к кому не относилась презрительно. Её за это многие осуждали. Позднее, когда для неё началась полоса тяжких поражений, и полосой этой печально и одиноко заканчивалась её жизнь, ей часто говорили: «Вот видишь, тебя ж предупреждали….». Но я всегда этому качеству, привлекать к себе людей, завидовал и восхищался ей.

Однажды пришёл в лабораторию древний, согнутый в дугу, очень худой, измождённый старик. И попросил выписать немного досок для ремонта карбаса. Заплатить ему было, конечно, нечем. Он сказал:

— Ида, рыбой верну. Никто, как я, сёмгу не солит. У меня посол поморский, настоящий…, — я здесь не стану и пытаться передать на мёртвой бумаге говор поморов. Он необыкновенно выразителен, с певучей изысканной интонацией, но, кажется, невозможно его изобразить так вот, искусственно.

Этот человек жил вдвоём с женой в огромной избе, где когда-то, как они говорили, помещалась семья из пятнадцати человек. Никого не осталось. Кто ещё был жив, давно уехал и затерялся. Только сын, сам уже старик, писал иногда из Ленинграда короткие письма. Старика звали Еремей, старуху Мария. Жили-были старик со старухой у самого синего моря. Старик ловил неводом рыбу, старуха пряла свою пряжу. Это точно они. Еремей был беззаветный браконьер, а тётя Маша всегда пряла и шерсть эту продавала. У мамы долго потом, в Москве уже, хранилось несколько мотков этой пряжи.

Жили они, по видимости, очень уныло. Старик, бывало, сидит на бревне, а старуха рядом со своей прялкой, и она всё пилит его, пилит, пилит, он всё дымит, дымит махоркой и согласно кивает головой. Что за жизнь?

Все менялось только, когда он в море уходил. Он хмуро возился в карбасе, проверял двигатель, укладывал нехитрое промвооружение своё, а она с робким выражением лица, с поджатыми губами, терпеливо ждала с узелком в руках, когда ж он на неё внимание обратит? В узелке было что-то из еды и фляжка самогонки. И вот уж он оттолкнулся веслом от камня, его сносит течением, а она что-то говорит, а он сердито и важно хмурится, не отвечает и машет рукой: Бабьи бредни!

А придёт он с лова, опять всё то же.

И вот, как-то раз, в лаборатории появилась тётя Маша. И она пригласила мать и меня в гости.

— Ты, Григорьевна, не откажи. Сегодня, слышь, шестьдесят пять лет, как наша свадьба… была. Не кругло, конечное дело, да мы рассудили, что до семи десятков мы уж не доживём. Некого пригласить. Люди чужие стали, будто и не соседи. А вы люди, хотя и посторонние, зато безобидные, — так она нас с мамой характеризовала.

Вечером мы пришли к ним. Дом, в котором они жили, сильно покосился, прогнил. Подымались мы в горницу с опаской, доски трещат, и всё ходит ходуном. Лампочка тусклая осветила белую, только что из-под утюга, скатерть с простым рыбацким угощением. Кроме рыбы в самых разных видах, ничего не было, разве что миска с солёными грибами и всевозможная ягода — морошка, брусника, голубица. Дед на охоту давно уж не ходил. Это ему было трудней, чем в море. Бутыль чистейшей самогонки.

Мы все выпили по стопке, по другой. Разговор шёл неторопливый и мирный. Не сумею я здесь передать его. Он был вроде не о чём, о погоде, о путине, сколько заплатить за полушубок, кто умеет хорошо валенки подшивать. Дед стал заметно хмелеть.

— Григорьева, это само… вот я сейчас тебе песню заведу, послушаешь.

— Ой, андели (ангелы)! — схватилась тётя Маша – ну понесло дурака поперёк фарватера. Не лезь ты, Ерёма, со своей проклятой машинкой. Вы кушайте, кушайте, не слушайте старого дурака.

Но старик упрямо принёс старый магнитофон «Дзинтарс», похожий на небольшую тумбочку, и поставил кассету.

— Машка! Молчи, дура, и не мельтеши. Григорьевна, ты послушай. Вот песня тут сейчас….

Мы слушали песню. Ничего в ней не было особенного, что-то вроде романса пополам с танго. Оскар Строк – не Оскар Строк.

— Вот сейчас, — Еремей опустил белую голову на жилистый чёрный свой кулак, — Ты послушай, послушай…

А дальше был припев. Одна там была строка, которая выпевалась, действительно, очень душевно:

…Два синих ока! – он остановил машину и отмотал назад. И снова: …Два синих ока!

Старики смотрели друг на друга. Еремей покрыл голову тёти Маши огромной своей лапой и глядел ей в глаза: …Два синих ока!

— Маруська, а Маруська! Ма-а-ашка моя!

— Да ну тебя, бесстыдник, — тающим шепотом проговорила тётя Маша. – Людей-то культурных постыдись, кобель ты старый.

Он зажмурился и закрыл лицо ладонью. Потом отнял мокрую ладонь и посмотрел на нас.

— Вы глядите – чудо! Машка, Машенька, ну глянь, что ты рыло-то воротишь, глянь, Марусенька моя.

И вот тётя Маша посмотрела на нас. В её синих, бездонных и прозрачных, как морская вода, совсем юных глазах — чистые детские слёзы.

…Два синих ока!