Робинзон Крузо

— ….Не понимаю, чего ему нужно? На родине он мог бы без труда  добиться успеха и счастья. Мы люди небогатые, но кое-какие средства у нас есть. Он может жить вместе с нами, ни в  чем  не  нуждаясь.  Если  же  он  пустится странствовать, он испытает тяжкие невзгоды и пожалеет, что  не  послушался отца. Нет, я не могу отпустить его в море.  Вдали  от  родины  он  будет одинок, и, если с ним случится беда, у него не найдется друга, который мог бы утешить его. И тогда он  раскается  в  своем  безрассудстве,  но  будет поздно! – так отвечал отец Робинзона Крузо своей жене, которая пришла просить для сына немного денег, так как он рвался отправиться в море для того, чтобы посвятить свою жизнь смертельным опасностям и потрясающим душу приключениям, доступным только беглому бродяге, но никак не человеку благомыслящему.

……………………………………………………………………………………….

….После первых родственных приветствий все стали  шумно  расспрашивать, где я пропадал столько лет, что я видел в заморских краях,  какие  были  у меня приключения, и кто такой Пятница, и откуда взялась у меня  диковинная остроконечная шапка,  и  почему  у  меня  такие  длинные  волосы  и  такое загорелое лицо. Когда я увидел, что их расспросам не будет конца, я усадил их всех, и взрослых и детей, у камина и стал подробно рассказывать им  то, что написано здесь, в этой книге. Они слушали меня с  большим  увлечением. Рассказывал я с утра до ночи, а попугай сидел у  меня  на  плече  и  часто прерывал мою речь восклицаниями:

— Робин, Робин, Робин Крузо! Счастливый Робин Крузо! Куда  ты  попал, Робин Крузо? Куда ты попал? Где ты был? – так заканчивается эта великая книга, исполненная мудрых пророческих прозрений, искренних ошибок, достойных восторженного подростка, и беззаветной веры в неизменную удачу для человека храброго, трудолюбивого и честного перед Богом, людьми и самим собой.

С самых ранних лет своих, едва научившись читать, я прочёл эту книгу, ещё не имея возможности понять всё множество разнообразных смыслов, которые Дефо вложил в это волшебное творение своего гения. Кое-что, однако, я понял сразу. И, прежде всего, я понял, что отец Робинзона был человек опасный своею неопровержимой низкой логикой – поскольку невозможно опровергнуть его измышления, к ним лучше не прислушиваться, чтобы не оказаться замурованным в мрачную темницу презренного здравого смысла, откуда, верее всего, уж не выберешься до смертного часа.

*
Я закончил среднюю школу в 1963 году. Мне было 17 лет. Поступать в ВУЗ я не хотел. Я просто не хотел учиться. Я до сих пор учиться не хочу. Нет у меня ученической шишки в голове. Здесь, в ЖЖ, меня читают многие молодые люди. И я обращаюсь к ним с призывом ни в коем случае не брать с меня пример. Вообще, не берите ни с кого пример, ребята. Выгребайте сами, как Бог на душу положит. Почему? Да просто потому, что всяк молодец  — на свой образец.

Итак, очистив свою совесть этим, сознаюсь, в некоторой степени демагогическим обращением к молодёжи, я кое-что расскажу о том, как начиналась моя жизнь. Я это делаю не потому, что кого-то хочу своим примером чему-то научить, а потому, что мною владеет страсть постоянно что-то кому-то рассказывать. Возможно, мои многочисленные неудачные попытки создать семью неудачны были именно потому, что, рано или поздно, любимая женщина уставала выслушивать мои россказни.

Значит, поступать я не хотел. Но моя бабушка объявила, что если я не поступлю, она будет считать всю свою жизнь прожитой напрасно, а это был сокрушительный для меня аргумент. И я, скрепя сердце, стал готовиться к поступлению на филологический факультет МГУ. Экзамены я сдал, по-моему, совсем не плохо, но конкурс не прошёл из-за одной четвёрки. Тогда моя тётка Зоя Крахмальникова взялась с тем же экзаменационным листком затолкать меня на филфак МГПИ им. Ленина. Она дела это таким способом. Звонила кому-нибудь из своих знаменитых и в то время могущественных знакомых, например Тендрякову, и говорила:

— У тебя появился шанс сделать доброе дело и спасти свою бессмертную душу. Дурак будешь, если этим не воспользуешься.

Я не в состоянии припомнить сейчас всех перипетий этой сложнейшей операции, в результате которой декан факультета Шешуков вынужден был капитулировать перед градом ходатайств, обрушившихся на него со всех сторон, и меня зачислили на первый курс.

Зато я хорошо запомнил, как мои дядька с тёткой праздновали моё поступление.

— Мы сегодня будем ужинать в «Арарате», — сказала Зоя. – Приходи и ты. К семи часам. Не опаздывай. Будет Булат.

Я, конечно, очень любил тогда Булата Окуджаву, как и сейчас его люблю. Но в тот день с утра я встретился с одной девушкой и весь день до вечера провёл с ней в Нескучном саду, где было у нас ней прекрасное укрытие в густых зарослях сирени. И мы там так усердно и дружно трудились в азарте мимолётной эфемерной и ещё совсем щенячьей глупой любви, что, в конце концов, мирно уснули на сырой траве, не приведя в должный порядок свои одежды. Нас там застукала какая-то бабка и вызвала милиционера. По счастью, он оказался человек не злой, с юмором, к тому же слегка подшофе.

— Так, — сказал он. – Молодые люди. Протокол.

— Стоп, — сказал я. – А который час?

— А тебе зачем? Счастливые часов не наблюдают. Девятнадцать часов, сорок пять минут. По московскому времени. Девушка, а это не ваше случайно… снаряжение? – на ветке висели трусики и лифчик. – Надевайте. Что ж вы?

— Ой! – сказал я. – Я опоздал!

— Куда ты опоздал? – спросил представитель власти, с трудом удерживая смех.

— В ресторан. Меня там ждёт Булат Окуджава.

— О! В самый раз теперь тебе сейчас в ресторан к Булату Окуджаве. Листья выбери с шевелюры и готов. Вот что. Живо собирайтесь, и чтоб через минуту вашего здесь духу не было, — с улыбкой сказал сержант. – А то в отделение заберу. Ну!

Эти люди ушли. Над Москвой уже смеркалось.

— Но ты меня обязательно с собой возьми к Булату Окуджаве, — сказала мне девушка, которую я, к стыду, не помню, как звали. Она торопливо надевала недостающие предметы туалета.

— Ну, как я тебя туда возьму? Ты только на себя погляди!

— А ты на себя самого погляди, лучше моего что ли? – резонно ответила она.

Ничего, впрочем, страшного не было. Просто мы выглядели, как люди, переночевавшие на сеновале. И мы в таком виде явились в ресторан «Арарат», которого в Москве больше нет, и даже дом тот зачем-то снесли. Швейцар не хотел нас пускать.

— Нас там ждёт Булат Окуджава.

Этому он поверил, потому что у Булата друзья были самые разнообразные. Мы робко прошли в зал и приблизились к столику, за которым сидели с Булатом мои близкие.

— И, понимаешь, проблема была в том, что этот замминистра не имел на Шешукова прямого влияния. И ему пришлось связаться с Пуришевым. А Пуришев должен был звонить Шешукову с дачи. Старик был ещё на даче. И старик сказал, что ему нужно звонить со станции. Ох…. Я до сих пор не верю. О! Вот и он. И не один. Замечательно!

— Чудесная молодёжь, — сказал Окуджава. – Жаль, что их не видит Никита Сергеевич, вот ему прямое подтверждение преемственности поколений советских людей.

Когда я, запинаясь, кое-как представил свою даму, и мы, наконец, уселись за стол, Окуджава, разливая вино, произнёс:

— Да, кстати. Это его вы с такими трудами устраивали в институт? Вы, ребята, напрасно старались. Он не будет учиться. Ни в коем случае. Его ждёт иная, более значительная судьба. И сейчас мы за это выпьем!

И все мы выпили за это. И я навсегда запомнил белозубую улыбку молодого ещё Булата и звон бокалов под негромкую музыку национального оркестра в ресторане «Арарат».

*
В МГПИ учился я недолго и уехал в Магадан. В Магадане женился. Уехал в Калининград. Там я увиделся с отцом.

— Ну что мне с тобой делать? – сказал он. – Чем ты заниматься обираешься?

— Не знаю.

Отец устроил меня инструктором в отдел культуры Облисполкома. Там посмотрим, — сказал он. Это была замечательная работа. Я приходил в отдел к девяти часам и аккуратно должен был подшить все газеты и журналы за этот день. В комнате, кроме меня сидело ещё четверо молодых женщин. Медленно проходило полчаса. За это время мне уже надоедало любоваться коленками той, что сидела за противоположным столом. Я начинал зевать.

— Ой, девочки, чуть не забыла. Какую кофточку мне притащила Ленка! Глядите. И очень недорого, но я боюсь, что маловата, и вот как-то тянет…. Мишенька, ты не хочешь пойти, пива попить?

Мой рабочий день можно было считать законченным. Так прошло месяца три. Однажды я попил пива и отпросился сходить в «Калининградский комсомолец». В редакции я немного выпил, и меня познакомили с коллективным письмом в ЦК КПСС, которое тогда ходило в Калининграде по рукам. Письмо содержало резкий протест в связи с решением снести с лица земли Кенигсбергский замок. Это идиотское решение исходило, однако, именно из ЦК, а вовсе не из Обкома, как это нам, дуракам, казалось, и жаловаться мы собрались тому, кто самолично это решение принимал. И я письмо это с восторгом подписал. И о нём на несколько дней забыл.

А через несколько дней мне позвонил отец:

— Ты что натворил? Ты понимаешь, что такое коллективное письмо в ЦК? Я не знаю, в кого ты уродился дураком. Завтра на работу свою можешь не ходить, а приходи ко мне на работу, на кафедру. Поговорим.

Утром, когда я пришёл к отцу, он сказал:

— Слушай, или тебе нужно в Москву уезжать…. Поедешь в Москву?

— Я в Москву не хочу, — сказал я.

— А здесь я пока иного выхода не вижу, как немедленно тебе открыть визу и, чтоб ты ушёл в море. Забудут. Этот совет я получил непосредственно из КГБ. Я всегда считал, что следует двигаться навстречу опасности, а не в противоположную сторону. Ты не испугался? А меня, по правде говоря, это твоё сидение в конторе стало уже раздражать.

— Нет, я совсем не испугался, — сказал я.

— А в море матросом идти не боишься?

— Что я палубы что ли не знаю? С детства помню море.

— Ты круглый дурак. Миха?

— Чего?

— Ты парень неплохой. Осторожней только. Как-то ты начинаешь жить беспокойно, а я уже старею.

Я ушёл в море. Вопреки предостережениям родителя Робинзона Крузо. Зато с благословения своего собственного отца, которому доверял гораздо больше. И я нисколько не жалею, что последовал именно этому совету.  Вот это всё, что мне в голову сегодня пришло.

На нары в Израиле

В Израиле со мной приключилась забавная история. Меня посадили в тюрьму. В Израиле в тюрьму сажают очень просто и так же просто выпускают оттуда. Или не выпускают. Иногда не выпускают очень долго. Иногда не выпускают никогда. Иногда выпускают совершенно внезапно и непонятно почему. Bсе это делается как-то очень невразумительно. Народ, веками отдававший своих самых способных сыновей на службу закону чужих народов и государств, за полвека существования своего независимого государства не сумел создать никакого нормативного законодательства. В Израиле даже нет Конституции. Просто ворох законов и подзаконных актов, то подтверждающих, то опровергающих друг друга.

Работал я уборщиком в иешиве, то есть в духовном училище. Моя жена болела депрессией, нет смысла объяснять, что это за болезнь и отчего ею болеют в Израиле жены русских репатриантов. Ее великовозрастная дочка вела жизнь чрезвычайно строгую, тщательно упорядоченную и даже, я бы сказал, несколько однообразную. Она ела, спала, говорила по телефону, смотрела телевизор или бродила в интернете — никакая иная суета не отвлекала ее от этих напряженных занятий. И вот как-то раз я пришел с работы, взял за шиворот свою падчерицу и стал трясти ее так, как трясут грушу в надежде полакомиться спелыми плодами. И, как это часто в таких случаях бывает, груши посыпались мне на голову, их оказалось так много, что я уж и сам был не рад, но — поздно. Полиция приехала немедленно. На такие аресты высылают всегда русскоязычных полицейских. Парня звали Леня, так он мне представился. Он прочел заявление, написанное пострадавшей, и весело засмеялся.

— Слушай, забери эту бумагу, не смеши людей, — сказал он девушке.

— И я еще там не написала, что он тайный христианин, антисемит, связан с русской мафией и обещал меня убить кулаком, потому что он мастер спорта по боксу. Но я это на суде скажу.

— Это он мастер спорта? — спросил Леня, критически меня оглядев. — Ну ты и…

И она так же бойко ответила ему многоточиями на русском языке.

— Вы ей грозили?

— Грозил.

— Ну так что ж я сделаю тогда? Поехали. Не хочется на вас браслеты надевать. Я пока не надену, а как станем подъезжать, всего на несколько минут придется — порядок такой. Но как только оформят документы, сразу снимут. Уж извините.

Как ни странно, русская пословица «От сумы да от тюрьмы не зарекайся» в Израиле очень актуальна. Странно, потому что древнее еврейское законодательство вообще не предусматривало заключения человека в темницу. Возможно, это единственный случай в мировой истории. Например, в Священном Писании нет ни одного упоминания о тюрьме. Но современные израильтяне попадают в тюрьму часто. В тюрьме сидят израильские политические лидеры, высокопоставленные государственные чиновники, боевые генералы, звезды спорта и подиума, религиозные деятели, ну и, конечно, все остальные вплоть до бродяги, который благодаря милосердному климату спит на садовой скамейке. Израильская Фемида в этом смысле не обижает никого. И люди относятся к этому обстоятельству на удивление легкомысленно. Если вы в разговоре даже с малознакомым человеком, даже, скажем, устраиваясь на работу или одалживая деньги, случайно упомянете, что вот, мол, недавно из тюрьмы, он в большинстве случаев даже ухом не поведет. В крайнем случае вам скажут с искренним сочувствием: «Господи, какой ужас! И сколько времени они тебя там продержали? Идиоты! Но теперь, я вижу, все плохое позади? Барух ха-шем! (Слава богу)». И когда посадили такого человека, как идеолог и председатель ортодоксальной религиозной партии ШАС Арие Дери, даже самые непримиримые его политические противники неловко пожимали плечами: «Нет, это уж слишком, это они перегнули палку. Такой талантливый, молодой, все впереди… Ах, оставьте, что он там украл? Человек женился и купил себе дом. Всякий на его месте так бы поступил».

Они посадили в тюрьму пожизненно, без права на помилование, человека, который убил Ицхака Рабина, того самого генерала, что разработал когда-то план победоносной Шестидневной войны 1967 года, план, который изучают сейчас в любой военной академии мира. Студент Игал Амир убил его, когда он, будучи премьер-министром страны, подписал Норвежские соглашения. Теперь израильтяне жалеют этого славного парня, который в момент гибели Рабина почти ведь ребенком еще был.

Значит, вас арестовали и привезли в следственный изолятор. В Иерусалиме СИЗО помещается в громадном комплексе зданий старинного «Русского Подворья», «Миграш а-Русим», построенного по приказу Екатерины II. В каждой камере, где находятся подследственные (автору этих строк она показалась поначалу очень просторной), когда-то было стойло, где содержали одного бесценного арабского жеребца для матушки-императрицы. Русские репатрианты, которыми тюрьма забита, часто шутят по этому поводу. И действительно, ведь в российской кавалерии арабские лошади как-будто не были приняты. Как же великая государыня использовала их?

Мой конвоир и земляк Леня переговорил с кем-то и сказал мне:

— Вас отведут в хорошую камеру, где по крайней мере сидят порядочные люди, а то здесь можно нарваться черт знает на кого.

Меня определили в просторную камеру. Там свободно размещались семь коек в два яруса и можно было посреди помещения играть в мини-футбол. Непрерывно работал мощный вентилятор, и жары не чувствовалось. Посреди камеры — стол. Белоснежная скатерть, розы в бутылке из-под пива. А под столом не слишком даже тщательно укрыта была початая бутылка очень дорогого виски. Камера заселена была наполовину. Кроме меня там было всего четверо человек. Один из них, как я потом выяснил, был румынский рабочий. Остальные же трое — молодые, громадные парни, англоязычные. Они, однако, все хорошо говорили на иврите.

— Эрев тов, — сказал я, озираясь. — Эйфо ани царих… (Добрый вечер. Где я должен…), — я собирался узнать, на какую койку мне ложиться.

Тот, что вел себя как старший, сделал рукой гостеприимный жест, давая понять, что я могу лечь на любую свободную койку. Но, когда я полез наверх, поближе к вентилятору, он отрицательно покачал головой. Он что-то сказал с улыбкой по-английски, потом на иврите, убедившись, что я не понимаю, просто еще раз покачал головой.

— Наверх нельзя. Только вниз.

Я стал показывать ему жестами, что хочу к вентилятору, потому что у меня сердце больное. Некоторое время он серьезно размышлял, но потом решительно дал мне понять, что это никак невозможно. Потом он обратился к румыну, который, ни во что не вмешиваясь, сидел на койке, взявшись руками за голову. Чуть позже я узнал, что он из ревности убил своего товарища, ударив его по голове обухом плотницкого топора.

— Ты с ним не спорь, — сказал старший. — Видишь, вместо двери здесь решетка, мимо все время кого-то водят. Тут же по всей тюрьме раззвонят, что он старика загнал наверх. Он извинился перед тобой, но наверх лезть не разрешает. Он спрашивает, выпьешь ты коньяку, виски или кофе. А теперь дай ему свое обвинительное. Ему надо прочесть, чтоб все знали, с кем пришлось сидеть.

Парень проглядел с улыбкой мою бумажку и спросил, здорово ли я отделал эту девку. Я сказал, что так, слегка встряхнул.

— Вот и плохо. Евреи своих женщин и детей никогда не били. Поэтому и дела идут черт знает как. Какой порядок может быть, если в семье порядка нет?

Эти трое были арестованы прямо в аэропорту Бен-Гурион с огромным грузом героина, и каждому грозило минимум тридцать лет. Совсем молодые ребята… Но они вели себя бодро. И даже, когда им было отказано в выходе под залог, никаких проявлений малодушного отчаяния я не обнаружил, хотя по делам наркобизнеса в Израиле не предусмотрено помилования или сокращения срока за хорошее поведение. Ко мне они отнеслись с большим сочувствием. Закон о насилии в семье принят сравнительно недавно, и люди им сильно недовольны, потому что он дает большие возможности для разных спекуляций.

К слову, «Миграш а-Русим» — уникальный памятник архитектуры. Мне не удалось выяснить, Правительство РФ или Московская патриархия сдает его израильской полиции в аренду. Конечно, с такой махиной хлопот не оберешься, но такое простое решение проблемы вызывает у россиянина горестное удивление.

Что представляет собою израильская пенитенциарная система? Она очень своеобразна. Прежде всего там нет деления исправительных учреждений по признаку интенсивности режима. Формально есть только отдельные тюрьмы для мужчин, для женщин и для подростков. Отдельно есть военная тюрьма, но это скорее некий род гауптвахты, и военный, совершивший уголовное преступление, туда не попадает. Но нет общего режима, нет строгого, нет спеца, нет каторги. Вместе с тем по закону каждый преступник сидит в такой тюрьме, которая ему положена по существу совершенного им преступления. Это на первый взгляд разумно, если б вольно или невольно не оборачивалось делением преступников по их социальному состоянию. С другой стороны, если поразмыслить, то вряд ли отыщешь страну, где бы в скрытой форме такого деления преступников не практиковалось. Тюрьма для белых воротничков. Тюрьма для совершивших преступление против безопасности страны, т. е. для политических. В городе Шхеме содержатся в особой тюрьме люди, причастные к террору. Насколько я понимаю, это исключительно арабы, их лидеры, боевики и немногие шахиды, которых удалось захватить живыми. Понятно, что политические преступники и фактические военнопленные содержатся отдельно и в исключительных условиях. Это ведь принято везде. Но относительно белых воротничков, которых немало, поскольку коррупция свирепствует, и — чего меньше всего можно было ожидать в еврейском государстве — разгильдяйство, халатность и некомпетентность на производстве ужасают даже выходца с постсоветского пространства — так вот для таких преступников справедливо ли это? Вряд ли. Но, может быть, это милосердно? Пожалуй. Человек потерял свободу. Никто, однако, не приговорил его к постоянному общению с людьми, которые плохо относятся к нему в соответствии с самой природой социальных отношений. И вот в тюрьмах для должностных преступников режим, разумеется, гораздо мягче, хотя по закону он единообразен для любой тюрьмы. Потому что и сидят другие люди. Такой человек, быть может, украл деньги, которые не снились никакому вору, или принял в эксплуатацию дом, который рухнул на головы вчера заселивших его жильцов. Но он не станет ночи напролет играть в карты, никого не ударит, ни у кого из сокамерников не станет ничего вымогать и запугивать их не будет. Он будет мирно смотреть телевизор, читать газеты и спорить по поводу разногласий в правящем блоке Ликуд в связи с грядущими выборами. И вполне естественно, что отношение охраны к таким преступникам мягче. И отношение тюремной администрации — тоже.

Еще одно важное обстоятельство. Во всех тюрьмах арабы должны содержаться отдельно. Полиция, в ведении которой находятся тюрьмы, на деле активно стремится предотвратить неприятности, всегда возникающие в случае контактов арабских преступников с их коллегами любой другой национальности. Когда я сидел в «Миграш а-Русим», в полусотне метров от ворот тюрьмы террористы произвели мощный взрыв. Немедленно все коридоры были полны наиболее надежными полицейскими из спецподразделения аналогичного ОМОНу. А у камер, где содержались арабы, они стояли со взведенными затворами автоматов, потому что из соседних камер слышались яростная брань и угрозы. Не всегда это правило удается строго исполнять, потому что израильские тюрьмы забиты до отказа. В СИЗО сидят люди, давно уже приговоренные, они ждут, когда в тюрьме освободится место, и это может длиться месяцы, а иногда годы.

Из любой тюрьмы, включая СИЗО, заключенный может дважды в день позвонить куда и кому он захочет за свой собственный счет или за счет абонента. Передача в любой день и, если угодно, каждый день. В каждой камере душ. Питание такое, что завсегдатаю российских тюрем поверить будет трудно. Раз в день обязательно мясо. Кроме того, сметана, творог, яйца. Кофе и чай. Сахар. Множество всевозможных фруктов и овощей. Даже восточные сладости. Таков обязательный тюремный «паек».

Охрана действует силой только в самом крайнем случае. Часто заключенного, который забузил, уговаривают часами. Но если перейти определенный рубеж, за которым — сопротивление полиции, бьют чем попало и по чему попадет, в таких случаях не обходится без переломов и значительных травм. На следующий день полицейский может сказать заключенному: «Извини меня, мой господин (адони — обязательное обращение). Посуди сам, что еще я мог поделать?»

Для большинства преступников в Израиле заключение практически то, что в России называют крытка, хотя это в большинстве случаев в приговоре не значится. Срок приходится отбывать в камере с прогулками дважды в день, а это наиболее тяжкий вид заключения. Причина в том, что работы для заключенных мало, и люди стоят в очереди на работу долгие годы. В большинстве тюрем нет отопления, и зимой по ночам бывает очень холодно. Летом страшная жара — хорошо, если исправен вентилятор, но это оборудование везде старое и выходит из строя постоянно. Почему? А, видите ли, во дворце Ирода Великого тоже не было отопления. Вообще местное население не привыкло и не любит отапливаться и утепляться зимой. Тем, кто в Израиле недавно, это тяжело, особенно зимой, когда температура часто опускается до нуля. Нет, израильская тюрьма не комфортней любой другой. А почему, собственно, она должна быть комфортней?

Пожалуй, самое теплое воспоминание у меня осталось от старика, местного, имени которого я так и не запомнил. Ему было под восемьдесят. Когда в камеру привели мальчишку, обвиняемого в серьезном преступлении, связанном все с той же наркоторговлей, старик сразу внимательно стал присматриваться к нему. Это, судя по всему, был мальчик из богатой семьи, балованный и робкий. Старик, хмуря седые кустистые брови, строго спросил мальчика, почему тот не надевает кипу, а потом сам взял и надел ее ему на голову. Затем он подошел к решетке и терпеливо дождался дежурного шотера. Он сказал полицейскому всего несколько слов, и почти бегом этот цербер принес увесистую книгу в прекрасном переплете с золотым тиснением. Вероятно, молитвенник.

За полмесяца моего заключения я повстречал в тюрьме среди множества земляков (там большая текучка) всего двух достойных людей. Один из них обвинялся в непредумышленном убийстве. Он постоянно читал какую-нибудь книгу или делал карандашом прекрасные зарисовки. Второй был двадцатилетний профессиональный уличный вор. Этот парень, войдя в камеру, немедленно добился, чтобы была установлена очередность уборки помещения, чтобы никто не воровал чужие порции еды, которой было вдоволь. Чтобы по ночам никто не смел в камере горланить. Он даже следил за тем, чтобы каждый, хотя бы раз в день, принимал душ. Этот мальчик из Херсона свободно говорил по-русски, по-украински, на иврите, на идише, по-арабски, по-английски и еще по-шведски, потому что у него была девушка в шведской миссии. Но ни один из этих языков не был ему родным. И он сам сказал мне об этом:

— Да, Миша, когда с малых лет начнешь таскаться по свету… Нет у меня родного языка.

***

Непрерывно болит проклятая спина. И если б жил я в XVIII — XIX веках, давно б обзавёлся тростью. Но, говоря уж совершенно откровенно, мне сильно не хватает обыкновенной клюшки – не хоккейной, а, к сожалению, просто стариковской.

Она любила конный строй,
И бранный звон литавр, и клики
Пред бунчуком и булавой
Малороссийского владыки…

Я знаю, что вы улыбнётесь. И кто-то скажет: «Седина в бороду, а бес в ребро», — что ж, я и не отпираюсь. Ну, вы смейтесь, сколько угодно, а думаю, не я один такой и, когда к шестидесяти годам человек одинок, такие размышления вполне естественны. А иногда подумаю: Да ерунда всё это! Разве я перестал быть мужчиной, боюсь кого, в глаза не могу взглянуть?

:)) – вот вам достоверное доказательство того, что я всё равно улыбаюсь.

В случае же с Мазепой никакого подтверждения такому бодрому настроению я почерпнуть не могу, потому что это вымысел Пушкина, его дань романтизму, от которого он избавлялся с заметным внимательному читателю трудом и явной неохотой. И он сам в примечаниях к «Полтаве» уточняет, что настоящее имя дочери Кочубея не Мария было, а Матрёна, давая понять, что к этому любовному сюжету не следует относиться всерьёз.

История же сватовства гетмана к молодой своей крестнице, а у православных, как известно, такие браки церковь строжайше возбраняет, думается, имеет реальный исторический источник. Почему бы и нет? Мятежный гетман был человек бесстрашный, в поступках необузданный, он уже решился на отчаянное дело, терять было нечего, а лично унизить Кочубея было в его интересах, политически. Но, что касается самой девицы – очень сомнительно. Прежде всего, вряд ли она, выросшая при дворе войскового казначея, могла быть так очарована блистанием и громыханием театрального антуража войны, которым Мазепа себя по тогдашнему обычаю окружил. Она с младенчества к этому привыкла. И в отцовском доме, для первой девичьей влюблённости, было множество её ровесников, не менее воинственных, красивых и, конечно, гораздо более пылких, чем престарелый герой, пусть даже и с грозными атрибутами гетманской власти. Правда, есть тут лично для меня одно утешительное обстоятельство, за которое очень хочется уцепиться. Мазепа был поэт. И Пушкин об этом упоминает, и могла же она его за песни полюбить, которые были тогда на Украине достаточно популярны? Да, всё, конечно, быть может…. Только вряд ли, не верится почему-то.

Жаль писать такое, но жизнь её была в опасности, и, во всяком случае, она не могла не понимать, что конфликт отца с гетманом может кончиться пыточной камерой не только для самого Кочубея и его соратников, но и для членов семьи, поскольку речь, помимо всего прочего, шла о сокровищах, укрытых где-то в Диканьке, о чём есть записи в протоколах допросов Кочубея, а члены семьи, дочь в том числе, вполне могли что-то знать и сказать под пыткой. Пытка же в те романтические времена в лучшем случае оставила бы Матрёну калекой, а, вернее всего, её бы замучили до смерти, поскольку в публичной казни не было необходимости.

Да, очень жаль, но её внезапная страсть вернее объясняется именно так. Жаль!

В самом начале этого журнала есть у меня несколько рассказов о капитане Якове Львовиче Вульфе. И там есть эпизод, когда старый капитан конфликтует из-за девушки-буфетчицы с начальником отдела добычи Базы, т. е. со своим непосредственным начальником:

— А ты её спроси, поменяет она меня на тебя?

Она, обнимая своего капитана:

— Не, я от Якова Львовича никуда не пойду!

— Ох, Вульф, ты когда-нибудь доиграешься.

— Ну, давай, возьми меня за рупь – за двадцать….

Вульф нашёл эту девушку, когда она торговала пивом в ларьке на вокзальной площади. Она бы точно пропала, если б он её не увёл оттуда. Девушка была очень красива, и он её отстаивал от всяческих притязаний – и от начальства, и от молодых моряков, и от гнева своей жены, которая засыпала партком письмами о ней.

Однажды, старуха приехала на пароход и, как назло, на палубе застала эту Лариску. Ей, видно, в Кадрах обещали девку не направлять к капитану Вульфу, а он настоял. Он умел добиться своего. Когда жена увидела счастливую соперницу снова на борту его парохода, она решительно подошла к ней и при людях стала осыпать её оскорблениями, а Лариска только, заливаясь жарким румянцем, прямо глядела ей в лицо глазами, полными слёз. Не думаю, что ей было хотя бы двадцать лет тогда. Что ей было делать? Была ли она корыстна? Многие девушки в таких же обстоятельствах бывают корыстны, но это был не тот случай.  Я это знаю, потому что однажды красил фальштрубу, а Вульф и Лариска, меня не заметив, говорили на крыле ходовой рубки. Мне хорошо было слышно, и я не ушёл, а полюбопытствовал. Нехорошо это, конечно, а кто камень бросит?

— Яшка! Хватит тебе себя и меня мучить. Всё равно они нам вот так… не дадут, а можешь за аморалку из партии вылететь.

— Ну, так хочешь? Сейчас иди к старпому, бери у него аттестат, скажи — я велел, и, давай, дуй в Кадры. И прощай, Лариса! Прощай! Хочешь так? Давай!

Она долго молчала. Я слышал, как она шмыгает носом.

— Ну, будет, слышь, будет, — каким-то вдруг незнакомым, некапитанским, ласковым, вздрагивающим от нежности голосом сказал Вульф. – Давай, возьми что ль мой платок. Покраска-то вся сойдёт. Намазалась, как чистый папуас. Дай-ка я вот…. Постой…. Дай-ка…. Лариса!

И вот, я услышал прерывистое, тяжкое дыхание горестной любви. Тогда я уронил на палубу ведёрко и закашлялся. Они ушли.

Чем дело кончилось? Моряки в пивбаре говорили:

— А сдал ведь Вульф свою кралю, сдал. Против лома нет приёма. Тоже, взялся с Обкомом воевать.

— Как сдал, откуда ты слышал? – спросил я через столик.

— Да её уволили по сокращению. Разве ж дадут, суки, человеку воздуху глотнуть? Да никогда в жизни!

Знаю я только, что Лариса уехала в деревню к старшей замужней сестре. А капитан Вульф? Я уж писал о нём. Он развёлся с женой. А спустя недолго, стал пить. И спился. А любовь-то была настоящая, хотя лет на тридцать с лишним был он её старше. Так что по-разному случается.

Израиль

Многие, наверное, не удивятся, если я скажу, что после 9 мая мне часто приходит в голову замечательный немецкий поэт Рильке. Он очень любил Россию. Но он плохо её понимал. Его в этом упрекнуть невозможно. Настоящая Россия открывается не всякому и всегда с большим и горьким трудом.

Есть настоящая Россия, которую трудно любить, потому что она одновременно и красива, и ужасна. И, кто сюда приехал с любовью – приготовьтесь к тяжким разочарованиям. Если вы их преодолеете – она вам откроется во всём своём диком, грозном, исполинском величии. Но не слушайте того, кто раскрашивает Россию, будто пасхальное яйцо. Он сам её не знает.

Что касается Израиля – это страна, где я хотел бы умереть. Потому что, вероятно, вследствие полувековой войны, там подлецов и злодеев значительно меньше на душу населения, чем в какой-либо иной стране мира. Но я повторюсь: Это не имеет отношения к русской улице, которая в Израиле заканчивается безвыходным тупиком.

*
Когда я приехал в Израиль, у меня в самом разгаре были большие неприятности личного характера. И они начались ещё задолго до отъезда. Но я всё же поехал, хотя в таком случае делать этого не следовало, конечно.

Продержался я там три года. И вот кончилось моё терпение. Прихожу я тогда в своё отделение Леуми-банка, подхожу к русскоязычной операционистке:

— Леночка, посмотри, сколько у меня там денег. Я не умею эти распечатки из каспоматов разбирать.

Леночка посмотрела и говорит:

— Что, Миша, вместе с разрешённым минусом?

— Конечно.

— Ну, ты сейчас можешь снять одиннадцать тысяч. Прилично.

— Нормально. Давай десять.

— Миша, не дури! Ты плохо выглядишь. И, не обижайся, пахнет от тебя….

— Что, деточка, от меня плохо пахнет?

— Да не плохо, а так…. знакомо очень, — у Леночки сильно пьющий муж, она понимает.

— Давай, давай. Ничего не будет до самой смерти.

— Ох, мужики, ох, мужики! Здесь же не Тамбов вам. Что вы делаете, чтоб вы попередохли!

И вот я выхожу на Яффо, ловлю такси:

— Тальпиот! – водитель подмигнул с улыбкой понимания. Русский разгулялся.

Усаживаюсь за столик и озираюсь. Нормально. Водка есть недорогая, а я, кроме водки, ничего и на язык не беру. Слышу родную речь. Магнитофон орёт: «Покупайте папиросы….». Девчата, опять же свои, все – родные и все, конечно туристки, нелегалки. Эх, жизнь!

— Ну, папаша, что скучаешь? Кофейком хоть угости.

Подходит ко мне из-за стойки хозяйка:

— Здравствуйте. Давно в стране? – и в полголоса. – Здесь у меня все виды услуг. Недорого. Есть свободный номер. Заказывайте. Вон той блондиночке вы, кажется, очень понравились. Я познакомлю вас. Иланка! А ну мухой сюда! У тебя бабки-то есть?

— С бабками нормально. Да ты постой. Дай хоть отдышаться-то. Пускай сперва водки принесут.

Я посмотрел на неё. Примерно, моя ровесница, может, даже чуть постарше, но держится бодро. И что-то уж больно знакомое не так в лице, а в выражении лица.

— Петровна! Не ты?

Она помолчала, вглядываясь.

— Ты не с N-ского кладбища случаем? Володьку моего хоронил.

— Я самый. Давно ты здесь?

— С того самого 90 года.

— Не сладила всё ж?

— Почему не сладила? Воевать было можно. Пожалела я Серёжку. Сопливый он был. И от страха, я уж думала, как бы умом не тронулся. А здесь, Барух ха-Шем! (слава Богу) И армию отслужил, и женился. Мужиком стал путёвым. Он окончил Университет. Преподаёт что-то. По компьютерам короче.

— Петровна, а тебе зачем тогда здесь трепаться?

— Да не хочу я ни под кого подстилаться, хотя б и под родного сына. Они там религиозные. В субботу и телевизор не включишь. Я одна живу. Ну, — с мимолётной улыбкой, — одна там – не одна…. Живу.

*
Вот выпил я стакан водки, что она мне поднесла, и вспомнил тот самый 90-й год. N-ское кладбище. Москва. Огромный, безобразно исковерканный рытвинами после злодейски выкорчеванной дубовой рощи, пустырь массовых захоронений. Моросит мелкий дождичек. Копаем. Вдруг:

— Лёха! Гляди, едут.

— Ну вот, принесло.

Прямо через рытвины, прыгая, будто бешенный, летит чёрный, зловещий с наглухо тонированными стёклами джип «Золотой Чероки». И останавливается прямо у бруствера порядковой могилы. Оттуда не выходят, а выскакивают четверо, а ещё двое остаются в салоне. Они всегда так делают.

— Здорово, пацаны!

— Здорово, — неохотно откликается наш бригадир.

Трое остаются у машины, а один из этих ребят, как и все они, затянутый в чёрную кожанку, подходит и протягивает бригадиру руку.

— Что-то вы, ребята зачастили к нам.

— А не — всё нормально. Подкинуть вам чисто работёнки — без проблем. На завтра захоронение, на 14 часов. Уже оформляют в конторе. У нас беда, пацаны. Володьку-еврея шмальнули.

— О-о-о! Это что ж? Сперва отца, а потом и его….

— Да не солидно делают. Не по-людски. Забили стрелку, как порядочные. А они вечером приехали и в гараже его шмальнули. Никого с ним не было. Забыл кассету в гараже, хотел видак посмотреть.

— Вот гады!

— Ладно. За Петровной не пропадёт. Ты знаешь её. Пока вот, стольничек авансом, — сто долларов. — Сделайте всё тип-топ.

— Ну, добро.

Они уехали.

— Начинайте аккуратненько, первую от дорожки. Грунт сырой, сегодня пройдём два штыка, а завтра докопаем прямо к началу. А то ещё рухнет.

— Вовки не стало, помягче они теперь будут, — сказал кто-то.

— Ага, сейчас – помягче! У них расходы. Три шкуры сдерут.

— Начинайте, ребята. Я поеду в контору. Ещё там с ними потолкую на счёт кутьи (заработка). Видишь, стольник кинул, как собаке, и не объявляет, и не спрашивает, проклятый дармоед! Я ему дам понять, что Петровна будет в курсе, сколько он мне сегодня дал. Он скроил – точно скроил (утаил часть денег). Я знаю породу эту…. Шакалы!

И на следующий день около часа на кладбище потянулась кавалькада иномарок. Люди выходили из машин, и начинала уже собираться вокруг могилы пёстрая толпа героев той эфемерной эпохи. Они были разодеты, будто на свадьбу. Замша, лайка, меха на девках, которые были увешаны золотом, будто новогодние ёлки и размалёваны, как матрёшки. У нас всё уж было на мази.

— Едут, едут! – показался белый мерс хозяйки.

Петровна шла к нам, уверенно ступая сияющими сапогами на высоких каблуках в развезённой дождями жидкой глине. Ни разу не поскользнулась. Рядом с ней держались несколько человек огромного роста. У всех правая рука была в кармане куртки. И ещё человек пятнадцать этих пацанов стояли поодаль. Лица их были совершенно равнодушны и неподвижны. И все они угрюмо и угрожающе молчали. Каждый из них, рано или поздно, в те годы должен был быть убит. И если вы меня спросите, за что ж они так беспощадно бились, я скажу – за волю. За безумную, несбыточную и страшную волю Степана Разина.

Петровна – высокая, стройная старуха, с лицом, опухшим он ночных бабьих слёз, но в эти минуты так же спокойным и недобрым, легко взобралась на бруствер и глянула в могилу.

— Гроб правительственный, пацаны. Войдёт? Кто бригадир?

— Бригадир вышел вперёд:

— Петровна, у меня накладок не бывает.

— За мной не заржавеет. Где Сергей? — она повернулась к охране.

Её младшего, семнадцатилетнего, оглушённого страхом смерти, потому что вслед за братом была его очередь -подвели к ней, поддерживая под оба локтя. Его не держали ноги, и он был белым, будто мел. Звероватого вида парень поднёс ему хрустальную стопку с водкой. Мальчишка начал пить, но закашлялся и водка пошла носом. Он опустился на бруствер, перемазавшись в глине.

Мать смотрела на него.

— Ну! Заменжевался уже. Разберёмся! — вдруг сказала она и сразу отвернулась от него.

Подвезли на тележке гроб.

— Прощайтесь с ним, кто – друзья. Я простилась. Только недолго, — она, как бы задумавшись о чём-то постороннем, рассеянно наблюдала, как люди подходят к покойнику, проститься. – Разберёмся, — повторила она.

Яростный ветр гнал низко в небе над кладбищем рваные клочья дождевых туч.

Где сейчас все эти люди? Многие из них в земле. А остальные? Неужто в Кремле?

*
Мы с Петровной немного выпили вдвоём.

— Ну? Гулять будешь?

— Да…. Расслабиться надо.

— Добро. Расслабляйся. Сейчас девчата тебе номер оборудуют, и…. кувыркайся там. Чего тебя принесло-то сюда?

Я не стал отвечать. Никогда в жизни я так сильно не запивал, как перед отъездом из Израиля.

Данила

Даниил! Данила! Данилка! Данюшка! Данька!

У тебя сегодня день рождения, а мне нечего подарить тебе. Я могу только сказать тебе, что ты похож на солнышко, голова твоя – как золотой шарик – точно маленькое солнышко.

Неужели у твоего боговдохновенного покровителя на небесах такой же сияющий мудрым доверием, никогда никаким злым обманом не затуманенный взгляд – в самую душу?

Сейчас ты спишь ещё. А проснёшься – глянешь мне в душу, и в этом сумрачном помещении, в этом затхлом подвале, где во мраке бродят воспоминания о поступках, недостойных не то что тебя, а даже и меня самого, станет светлее, там дышать станет легче. Маленький мой, я больше так не буду! Никогда не буду.

Когда я приехал к тебе, протянул ты свою маленькую ладошку и стиснул мне сердце – крепко-крепко! Так больно, так сладко – до слёз. Никогда не отпускай моего сердца, всегда держи его в руке. И я никогда ничего плохого не сделаю и никогда не умру.

А по лысине можешь меня колотить сколько угодно своими кулачками. Кулачки у тебя маленькие, но уже твёрдые. Потому что ты растёшь и когда-нибудь станешь настоящим мужчиной. Чего тогда бояться твоему деду?

Сны

Прежде мне сны снились очень редко. Или снилось что-то такое, чего я, проснувшись, не мог вспомнить. Да я и не старался вспоминать. Я с детства просыпаюсь всегда очень рано – это свойство с годами у меня не ушло. Но в молодости я освобождался ото сна с улыбкой: открою глаза – новый день – и улыбнусь. Одна женщина, бывало, говорила мне (я часто, не удержавшись, её будил):

— Ну, вот обрадовался! Чему ты радуешься?

— Как чему? Тебе, — отвечал я, слегка, признаюсь, покривив душой, потому что радовался вовсе не ей одной, ведь она была только малой частью того дня, который передо мной тогда разворачивался.

— Лучше б ты мне спать давал по утрам.

— Сейчас уйду, и выспишься.

— Куда ты всё время спешишь?

Я всегда опаздывал: «Ничего не успеваю!»

Сейчас я просыпаюсь (и это уже, как правило), с мучительным усилием прерывая тяжкий сон. Мне этот сон трудно остановить. Это какая-то вторая жизнь – то ли в прошлом, то ли там, где не удалось мне побывать и куда я уже на этом свете не попаду.

Мне сегодня снился мамин день рождения. Не помню, сколько лет исполнялось ей. Уж, наверное, около семидесяти. Гости придут ещё не скоро. А мы с мамой сидим у нее в комнате за столом с бутылкой водки. И оттого мне так невыразимо тяжко на душе, что я знаю: Это снится. А проснусь, и мамы не будет.

— Ну, мамочка моя! За тебя пьём.

Она легко опрокидывает стограммовый граненый стаканчик и, глазом не моргнув, только коротко выдыхает, а я пью уже с трудом, цежу.

— Что-то плохо ты стал пить, — говорит она, неодобрительно качнув своей изумительно красивой, кудрявой седой головой.

Помнишь, мать, за Скагерраком начинается
Уж какая-то особенная, синяя океанская вода?
И гудками долгими с берегом прощаются
Наши каторжные, чёрные рыбацкие суда….

— А мне помнится, такая вода начинается только на выходе из Ла-Манша. Что ж дальше-то?

— А дальше как-то не сложилось.

И мама вдруг говорит печально:

— Знаешь, я тоже по морю тоскую, — она твёрдой рукой наливает ещё по стопке. – Море ведь это…. Дышать — не обязательно. Ходить в море – обязательно. Эллинская поговорка была. Я думаю, Одиссей, когда уж вернулся на Итаку, часто повторял её, — она улыбается и вдруг смеётся, и всё вокруг неё начинает смеяться – стол со стаканами, бутылками, закуской, комната, фотографии на стенах, снежинки, танцующие в окне.

И так хорошо мы сидим с моей мамой за столом. А надо просыпаться. Надо – не знаю почему, но обязательно надо проснуться. У мамы моей на лацкане синего жакета два значка: «За дальний поход» — с советским военно-морским флагом. И ещё «Отличник флота рыбной промышленности»

Нет. Просыпаться надо.

— Слушай, я вот думаю. Может, купим  какой-нибудь туристический круиз? И вроде как в море сходим с тобой, а?

— Пассажирами? — нет, уж лучше я проснусь.  Мы с мамой не ходили в море пассажирами. И я не пойду.

И вот я сел на кровати. Спят. Спит Светлана. Спит Анютка – наша с ней дочка. Она красавица, умница. А когда спит – совсем детское выражение на её лице. Но человек серьёзный, в отличие от родителей, и придерживается твёрдых убеждений. Сегодня она с работы будет отпрашиваться, потому что вынос Плащаницы – она очень религиозна. Она будет петь в церковном хоре. Её там очень ценят. И на работе её ценят. И у неё множество друзей, которые, кажется, совершенно не в состоянии без неё обходиться – вот последнее качество это от бабки.

Так с чего начинается сегодняшний-то день? А… Собак нужно вывести во двор.  И мне вспомнилось:

«- Ах, друг ты мой! — сказал он.
Оленин оглянулся на  странный звук  его  голоса:  старик плакал.  Слезы стояли в его глазах, и одна текла по щеке.
— Прошло ты, мое времечко, не воротишься,-  всхлипывая, проговорил он и замолк. — Пей, что не пьешь! — вдруг крикнул он своим оглушающим голосом, не отирая слез», — это, ребята, из «Казаков» — дядя Ерошка гуляет.

Ну, а я заварю чайку, выйду на лестницу покурить. Кликну собак и спущусь во двор.

— Здорово, браток! – дворнику.

— Здорово, коли не шутишь….

***

Однажды я работал в геологической экспедиции в верховьях Нижней Тунгуски. Места эти, северные, но летом, жара бывает до сорока. Комары, и мошка, и гнус, и слепни (как-то их там по-другому называют). Одеваться, то есть, приходится плотно. Штормовка, штаны тоже брезентовые, резиновые сапоги, накомарник, весь ты перемазан вонючим диметилом. Дышать нечем.

Представьте себе теперь, каково приходится в этих условиях бедным влюблённым,  поскольку любовь ведь не может никак проявиться в четырёхместной палатке, а только в маршруте, куда идут, как правило, по двое – геолог и рабочий. Рабочий-то, конечно, мужик, а геолог вполне может оказаться и женщиной. И в этих условиях почему-то — и можно, думаю, понять, почему — вспыхивает иногда такая жгучая страсть, о какой в условиях комфортабельной городской квартиры и думать нечего.

Начальником отряда была Верочка. И мы с этой Верочкой на людях никогда друг на друга не обращали никакого внимания. Особенно утром. Мы игнорировали друг друга, а только я иногда гляну – сидит у костра с кружкой чаю, накомарник скинула, и солнце сквозит в волне её светлых волос. И вдруг подумаю: «О, Господи!», — именно так.

— А кто со мной сегодня? Кружить будем, предупреждаю, и по одним топям. Чаи гонять будет некогда, — и я от этого голоса её просто теряю всякое разумение. – Ну, скажи, скажи, Верочка!

— А Пробатов что? Может, пусть он кашеварит сегодня? – но я знаю, это она нарочно.

Она меня пугает. И себя тоже. Напоминает, что ничто не вечно. И любовь наша не вечна. Наоборот, любовь эта эфемерна и, во всяком случае, конечна. Муж её работает в этом же районе, в соседнем квадрате, он начальник партии. Хороший парень, друг мой. Догадывается, не догадывается? Эх, да ну его к чёрту!

— Пробатов, ты собрался? Инструмент у тебя в порядке?

— Всё нормально, — я отвечаю, не оборачиваясь.

— Нормально. А тот раз лопата не насажена была. Топорик не забудь. Ты, знаешь что? Захвати полотно брезента, мне надо будет там образцы разбирать.

— А где взять? Вот всегда у тебя в последнюю минуту…. – а брезент у меня давно уж в рюкзаке, и она это знает не хуже моего, потому что сама его туда положила ещё с вечера.

Мы уходим. Но проклятая собака!

— Ну, ты можешь собаку отогнать? Ведь потащится за нами.

— Генка! — кричу я, обернувшись, — примани собаку, нам не к чему, какая здесь охота?

— Ну, ты умней ничего не мог? Сам-то отогнать её не мог? И так уже все видят….

Она быстро идёт впереди и сердито выговаривает:

— Я тебя просила мою двустволку не брать? Ты её тащишь, а все любуются, какой ты галантный кавалер.

Я гляжу ей в спину и знаю, что у неё уже рвётся с полных юных губ ликующая улыбка самозабвения. Нужно только быстрее скрыться в зарослях. Быстрее! Тогда она резко остановится, обернётся ко мне и…. Мы с ней обнимались, оба увешанные снаряжением, гремя им, изнывая от жары и любви. Я был уверен, что как-то, в каком-то приблизительном переводе сумею здесь пересказать, что она мне тогда говорила, шептала, будто нас услышать кто-то мог. Но я этого не сделаю. Знаю, что её давно уж нет в живых, а всё же я такого предательства не сделаю. Нет.

И потом мы ещё бежали, бежали вперёд, спотыкаясь, продираясь сквозь густой кустарник.

— Погоди, — говорила она, задыхаясь, — погоди, погоди, погоди….

Мы валились, наконец, на сырой мох, яростно вцепившись друг в друга, и, кажется, предусмотрительно заготовленным брезентом не сумели воспользоваться ни разу.

Она потом, медленно приходя в себя, долго, строго смотрела мне в лицо, будто заново знакомясь со мной. И я очень любил тогда грустную улыбку, которая появлялась у неё на губах — неуверенно, как бы в сомнении.

— Я из-за тебя вся ягелем искололась, и комары меня искусали. Из-за тебя! Из-за тебя! – слабо улыбаясь повторяла она, стуча мне в грудь кулачком. – Всё это из-за тебя! Всё….

Пришла связка оленей, которую прислал муж Веры, потому что у него в лагере незадолго до того приземлялся вертолёт. Там были газеты, сигареты «Прима», а мы уж давно курили махорку. Был и спирт. В общем – маленький праздник. Почему-то геологи тогда говорили «сабантуй». И случилась беда, потому что у Веры была фамилия девичья, не по мужу. И когда она спросила:

— А как там Коренкин?

Один из рабочих, который пришёл вместе со связкой, а был он в этой экспедиции человек новый, ответил:

— А что ему делается? В тайге не первый год. Начальник толковый. Он такую себе бабу из Туры выписал, что с ума сойдёшь.

Вера отошла от костра, а я остался и жадно выпил почти полстакана чистого спирта. Сидел и переводил дыхание. Мне было страшно, и стыдно, и просто очень плохо. Всё кончилось мгновенно.

Наконец, я собрался с духом и отошёл от костра в темноту. Где там было Веру искать? За спиной у меня уже звенела гитара.

Вспомни же, если взгрустнётся,
Наших стоянок огни…. – пел кто-то.

Я услышал её вздрагивающий голос:

— Олешка, милый ты зверюга…. Глупый, рогатый. Ну, вот тебе соли, давай, полижи сольцы. Нравиться, любишь ты соль? Нравится соль? Ну, давай, давай.

Я пошёл туда, где стояли связанные в круг под дымокур олени.

— Вера! Верочка! – она не отвечала мне.

Я подошёл к ней.

— Чего тебе?

— Да просто, я думал….

— Ничего ты не думал. Что ты думать мог? Думать, это разве твоё дело?

— Послушай, — сказал я. – А может и чёрт с ним?

— С кем?

— Да с Витькой твоим. Вернёмся в Москву….

И вдруг она громко закричала:

Нет! – и ударила меня по лицу. – Нет! Нет! Нет! – и с каждым этим коротким и хлёстким, как удар кнута, словом она била меня крепкой маленькой ладошкой по лицу. – Нет! Нет!

Когда я увижу теперь её? Я спросить хочу…. О чём? Вот сейчас вертелось в голове, а связать в слова не могу. Да я её и не увижу никогда. Не верю в это. Или увижу и спрошу? Мне просто дозарезу нужно её спросить. Вот о чём только?

О жизни и смерти

О жизни и смерти
В последние годы это прошло, а после инфаркта, особенно ближе к концу 90-х, я почему-то то и дело попадал в больницу с сердечными приступами. В этих кардиологических отделениях бывали забавные случаи. А иногда и вовсе не забавные. Вот это, мне кажется, не слишком забавно.

Однажды меня положили в больницу с сильными загрудинными болями. Это когда грудь горит. Очень неприятно. Я, признаюсь, был сильно напуган. Я тогда ещё боялся этих приступов и чуть что – немедленно вызывал Скорую. Однако, как только, после недолгого лежания в реанимации, где я всем надоедал просьбами дать мне возможность покурить и жалобами на капельницу с нитроглицерином, от которой трескалась голова, меня переводили в палату, я сразу успокаивался, и мне начинало казаться, что я совершенно здоров, а может, так оно и было.

Раз как-то, я уже в палате расположился, заварил банку хорошего «купеческого» чаю, сходил покурить, выяснил, как бы тут к вечеру достать водки, и где, и с кем её выпить на сон грядущий – появляется мой лечащий врач. Это была молодая, красивая женщина – грузинка. Она была очень молода и поэтому необыкновенно серьёзна. Она считала мне пульс, с таким выражением лица, так строго ломала тонкие, изящно изогнутые брови, будто она должна была лично в этот момент решить мою судьбу. Я же был настроен очень легкомысленно.

— Доктор, простите, я не запомнил, как вас зовут? Вы грузинка?

— Больной, вы мне сейчас мешаете. Меня зовут Александра Давидовна. У вас тахикардия. Я вас направлю на эхо сердца. Завтра вам ещё одну кардиограмму сделают, а потом – на эхо. О Боже, ваша печень совершенно мне не нравится.

— Александра Давидовна, а что такое приключилось с моей печенью, почему она перестала нравиться красивым женщинам?

— Пробатов, перестаньте паясничать. А вы, почему решили, что я грузинка?

— Выговор, Александра Давидовна. И ещё одно обстоятельство. Если внимательно посмотреть вам в лицо – слышится звук зурны, вам этого никто не говорил?

Внезапно она выпрямилась и посмотрела мне в лицо широко распахнутыми, горячими чёрными глазами:

— Зурны? А мне, действительно, говорил это один человек. Он мне очень часто это повторял. Только его сейчас нет в живых. Его убили в Сухуми.

Она некоторое время молчала. Молчал и я, язык у меня отнялся.

— Больной, вы сюда поступили в состоянии опьянения. Вот, у вас тут стоит банка с крепким чаем, практически это чифир, от вас сильно пахнет табаком. Если вы лечиться не хотите, я вас немедленно выпишу. Но предупреждаю вас, что речь идёт о вашей жизни и смерти.  Жизнь и смерть – понимаете? Моего мужа и двух моих дядей расстреляли во дворе нашего дома. Мой муж…. Он русский был. Это он мне часто говорил, что во мне звучит зурна – так он говорил. – Не знал он, как и вы, конечно, что зурна играет всегда на грузинских похоронах. Мне не хотелось огорчать его…. Я верю, что он, действительно, эту музыку слышал, когда видел меня.

Я смотрел в её молодое побелевшее и как бы похолодевшее лицо. Жизнь и смерть. Что я знаю об этом?

Штаны и улыбка бабушки

В 1947 году мне было годика полтора, я едва начинал ходить. Мы тогда с бабушкой жили в Москве, в Водопьяном переулке, у метро Кировская. С Сахалина прилетел отец. И однажды мы с ним собрались гулять на Сретенский бульвар. Вернее он собрал меня, и мы отправились туда пешком, это совсем недалеко. С полдороги он вернулся, бледный и напуганный:

— Нехама Львовна, ребёнок ходит совершенно ненормально, у него нарушение двигательных функций опорного аппарата. Немедленно показать его пока хирургу, а потом мы будем думать….

— Но, Александр Николаевич, вы же одели ему штанишки обеими ногами в одну штанину!

Прошло много лет. Я приехал в Москву из Калининграда, поступил в Литинститут. Бабушка умирала. Она лежала в большом кабинете моего дядьки, мучительно перебарывая сильнейшие боли. Как только она обнаружила, что уколы морфина туманят ей голову, немедленно отказалась от них:

— Я хочу всё видеть. Может быть, это самое интересное, — совершенно серьёзно сказала она.

Итак, я приехал и пришёл к дядьке. Сел у бабушки в ногах. Говорить ей было трудно. Она редко открывала глаза. Её белоснежная голова такая же царственно строгая и красивая, как всегда, лежала на подушках спокойно, и лицо было неподвижно. Только дышала она очень часто, и медсестра то и дело промокала её лоб салфеткой.

Бабушка открыла глаза и увидела меня.

— Мишутка…, — лицо её едва засветилось ласковой улыбкой. – Знаешь, милый, о чём я вспомнила? Когда тебе было полтора годика, твой папа повёл тебя гулять на Сретенку. Но он сунул обе твои ножки в одну штанину. И вернулся в панике. Он решил, что у тебя нарушение двигательных функций  и требовал врача.

Улыбка бабушки светит мне всю жизнь. Никто так не улыбался, как она, кроме одной женщины. Но она очень далеко сейчас. Может быть, я уж её не увижу никогда.

***

Здесь снова про бывшего уголовника, и, кому это создаёт нервотрёпку, не читайте этого, пожалуйста. И длинно.

В шестидесятые годы в Калининграде я знал  человека, о котором, не понятно почему, я здесь ещё не рассказал. Я с ним даже сделал один рейс к Южной Африке. К сожалению, это был его последний рейс, он погиб прямо у меня на глазах, и забыть его я не смогу никогда, да я и не хочу о нём забывать. Для матроса он был уже очень немолод. Ему было под пятьдесят, и он ходил в море около двадцати лет судовым плотником, токарем, боцманом, даже одно время был тралмастером, но чаще матросом из-за тяжелейшего характера, пьянства и склонности к рукоприкладству.

Я познакомился с ним в ресторане, а до этого много слышал о нём, потому что его и любили, и боялись, и рассказывали разные страшные, забавные и совершенно невероятные истории. Я назову его фамилию, это дело прошлое, а фамилия необычная — Руп, Матвей Васильевич. Вполне возможно (но совершенно не обязательно), что он был украинцем, как это в паспорте было записано. Впрочем, он был детдомовский, откуда сразу попал на зону, и, вернее всего, сам своей национальности не знал.

Мы сидели в ресторане «Чайка» за большим, шумным, весёлым столом. В какой-то момент все ушли танцевать. Он остался по возрасту, а я – просто никогда не мог научиться танцевать, и до сих пор не умею. Оставшись с глазу на глаз, мы выпили. Он посмотрел на меня очень блестящими, чем-то пугающими, чёрными глазами и глубокомысленно произнёс с улыбкой:

— Вот так-то оно, дело, понимаешь, и идёт. Очень просто. Верно я говорю?

— Ага, — сказал я. Мне тогда было года двадцать два, и я смотрел с восторгом на этого легендарного человека.

— А чего танцевать не идёшь? Баб боишься?

— Да я, дядя Матвей, не умею танцевать.

— Ну, значит, дурак. С танцами бабу всегда можно улестить. Очень просто. Пока танцуешь, она уж навздыхается от мужика, и – твоя. А без танцев это всё лишние хлопоты, приходится много говорить, бывает и чего лишнего наобещаешь, а это не годится, не хорошо. Учти, бабе врать грех, всё равно, что малому дитю, — он был в том самом лёгком подпитии, когда человека клонит в высокой философии.

Какое-то время молчали, глядя на танцующих, а потом он продолжал:

— Вот, например, говорят — судьба индейка. Не-е-ет, братишка. Индейка это птица глупая, а судьба, бывает, такие задаёт задачки, что ни один академик ни хрена не разберёт. Взять меня. Я был малолетка, а проходил по статье, что и взрослому б не надо, — он назвал номер статьи. – А это что? Очень просто. Вооружённый грабёж. И часть такая-то – участие в группе, организованной с целью вооружённого грабежа.

(Здесь мне придётся оговориться. Я никогда статей этих не помнил, и мне сейчас не хочется наводить справки. Что-то в этом роде).

— Ну, и где б я был, если б не Рокоссовский? А по таким статьям, вообще-то на фронт с зоны не сымали. Тут нужно было мозгами ещё пошевелить, а то б я там, мальчишечка, пропал. На Ураллаге кум был, пожалел меня. Не знаю почему. Во время войны нельзя сидеть. Что ты? Спаси Бог. С голоду даже и воры припухали, очень просто, а не то что я по тем временам – дурак дураком.

Такова была наша первая встреча. Каким образом он умудрился получить визу на загранплавание? Очень просто – используя его любимое выражение – году в 48 он, молодой ещё парень, работая на судостроительном заводе слесарем, каким-то образом столкнулся с Заместителем начальника Управления по кадрам, это была женщина.

— Мне двадцать пять, а ей уж было к сорока, — рассказывал он мне позднее. — Я на ней женился, а её с места попёрли и чуть из партии не погнали. Очень просто. Но я её всегда уважал. Пальцем не трогал. И она на меня не обижалась, что всю жизнь фартовую ей поломал. Жили душа в душу. Добилась она через блат для меня визы. Вот так, брат, очень просто. Умерла. Сердце было слабое у неё, а любовь сильно горячая, такие долго не живут. Детей не было, вот что я жалею.

Год я вспомнил сейчас. В 68 году я оказался с Матвеем на одном судне. Вот почему мне год запомнился. Когда я пришёл на пароход с направлением, он сразу окликнул меня:

— Э, корифан! Чего не подходишь? Такой гордый. Забыл? А в «Чайке»-то мы с тобой нарезались, вспомнил? А у меня, брат, горе, — он улыбался, а тут нахмурился. – Рокоссовский, Константин Константиныч, помер, слыхал? Передавали. Жаль мужика. Я его раз видел, он  к нам в часть приезжал. Заходи ко мне, помянем его. Тебя кем сюда? — он стоял на палубе в выцветшей и перепачканной тиром (тавот с графитом) тельняшке, и сплетал гашу (нескользящую петлю) для швартового конца. Он это делал без рукавиц, методически орудуя свайкой, не смотря на стальные каболки (обломанные проволоки), торчащие из старого стального троса. Рыбу, птицу, молодицу в рукавицах не берут, — говорил он, и всегда, даже зимой работал на палубе голыми руками, и рыбу солил голыми руками.

Вот я могу без мата обходиться, а как быть с этой терминологией? Не знаю.

— Матросом. Первым классом, ответил я.

— Добро. Я скажу старпому, чтоб ко мне в кубрик. Ты парень ничего.

На судах СРТ-Р не было в носовой части большого кубрика для матросов, как на СРТ, а жили в корме, в четырёхместных каютах, «как люди».

— Лёнька, — крикнул он боцману. – Есть ещё троса?

— Все, — откликнулся молодой боцман.

— Да ты прикинь всё – на корму, на бак, ещё прижимные, и запас. А то в море будет некогда. Пускай ребята по палубе растащат, чтоб ни одной колышки, и покойлают в бухты аккуратно, видишь концы старые. И бери людей разбирать форпик, или ты куда эти лишние концы? Уберите вы палубу, что у вас тут за бардак? Вот набрали на флот трактористов…, боцмана, вашу мать! Пойдём к старпому, — обратился он ко мне.  Направление отдашь, и я тебе место покажу.

В том рейсе мы работали, намного южнее Африки. Был очень длинный переход, в течение которого все тралы «вооружили», и делать стало нечего. Боцман гонял молодых ребят, где что подскрести, подкрасить, а, кто постарше, играли в карты или слонялись по палубе. Многие что-то мастерили, плели «авоськи» из капрона, вытачивали ножи с наборными ручками. А Матвей почти непрерывно спал в каюте. Его свирепый нрав проявился только однажды.

Сильно штормило, и все сбились по каютам. Он лежал на летающей койке с открытыми глазами и, казалось не обращал ни на кого внимания. За столом играли. Вдруг он встал, протянул руку и вынул из-под стола, приклеенную туда хлебным мякишем карту:

— А это у тебя что, братишка?

Мгновенно он взял сильными пальцами жулика за горло и так держал, пока тот не стал сипеть и посинел. Матвей ему ничего не сказал, просто отпустил. Он снова лёг на койку со словами:

— Хрен вас поймёт, с кем за стол садитесь. Что за люди пошли? На зоне с него бы машку сделали, а тут никому не касается. Тьфу ты!

Иногда мы подолгу разговаривали с ним, и сейчас я не в состоянии вместить эти разговоры в такой объём, да и обдумать это нужно. Говорили о довоенных лагерях, о войне. О колхозах и советской власти, вообще. О начальстве. Говорили и о женщинах. О семьях. О детях. Безусловно, он был незаурядный человек. Судьба! Не смотря на малограмотность, он ни разу не высказал никаких «шариковских» суждений не о чём. Например, я был яростным противником колхозов. Он ужас положения людей в деревне знал гораздо лучше моего. Но высказался так:

— Миш, этого ты по молодости не поймёшь. Людям хотелось этого, долго хотелось. Почему один богат, а другой голодает? А попробовали, поздно было ворочать назад. Я так до сих пор не пойму: вот есть такой закон, что гуртом на земле мужики работать не могут. Никакими пулемётами этого закона не перестреляешь, хоть ты всех постреляй. Но откуда это, чей закон?

По поводу своего прошлого:

— В детдоме голодно, та ж тюрьма. Ну, и дурак был. А я не жалею. Пускай судят на том свете. Воры были справедливые, слушали своего закона, а у комуняк один был закон – девять грамм тебе в затылок….

Когда мы пришли на промысел, а ловилась там в больших количествах мерлуза, Матвей предложил мне стоять с ним на кормовой доске вторым номером. То есть я его фактически должен был подстраховывать. Мы находились чуть северней сороковой широты, и там уже хорошей погоды не бывает никогда.

Что такое кормовая распорная доска? Тогда было бортовое траление. Трал уходил в воду не по кормовому слипу, как на современных судах, а выкидывался с борта. А при выборке трала выскакивает из воды здоровенный такой металлический или деревянный, обитый железом блин центнера, если не ошибаюсь, на два с половиной. И он бешено раскачивается у человека перед носом, а он, вставши на планширь, и ухватившись рукой за скобу, должен к нему подсоединить несколько концов. И остаться живой. Вставать на планширь строго запрещается техникой безопасности, а без этого задача оказывается слишком сложной, много возни. Матвей делал это совершенно механически, легко и спокойно. У него выработался навык.

— Я это могу и во сне, — говорил он.

Однако, однажды Матвей, глядя на выходящую из воды доску вдруг спрыгнул на палубу. Он был бледен, как мел. Доска вышла и остановилась напротив.

— Кормовая доска! – закричали с крыла рубки. – Уснул там кто?

— Не могу накинуть гак! — крикнул Матвей. – Сделайте циркуляцию. И по новой выбирайте. Я заболел. Потравите ваер, лебёдка!

— Иваныч, давай сегодня кого-нибудь вместо меня, — сказал он подлетевшему гневному тралмастеру. — Ты знаешь, что я видел?

— Да брось. Иди, отдыхай, — сказал мастер. – Я сам накину. Что ты, брат?

— Да померещилось, — криво улыбаясь, весь в холодном поту, сказал Матвей.

Он ушёл. Попросил, и старпом выдал ему спирту. Дело было ночью, а утром Матвей вышел на палубу сильно пьяный и очень весёлый:

— Йе-эх! – заорал он. – Сахалин, Охотск, Камчатка! Йе – эх! Лаперуза, мыс Лопатка! Иваныч, как там дальше? Подпевай, я не помню….

Все улыбались, глядя на его гуляние.

— Там про Питер, — сказал мастер. – Где ж ты Питер….

— А, точно. Где ж ты, Питер? Эх, забыл, такая песня….

На следующую вахту он вышел, как ни в чём не бывало. Вот выбрали ваер, показалась доска, он стоял, сбив ушанку на затылок. Лицо его было спокойно. И он сказал:

— Сейчас возьмём доску, и сбегай, найди у меня в рундуке….

Всё. Мгновенно его не стало. То, что свалилось на железную палубу в шкафуте это было уже – не Матвей. Он умер.

К чему я всё это написал? Мне тревожно, что народ наш совершенно беспризорен. Ей-Богу, ребята, совсем у нас о людях никогда никто не думал. И это повелось, кажется, ещё от Гостомысла. А потом говорят: Да что это за народ? Каждый народ достоин своего правительства. Ничего так не получится. Мы все такого народа не достойны. Это будет вернее.