О жизни и смерти

О жизни и смерти
В последние годы это прошло, а после инфаркта, особенно ближе к концу 90-х, я почему-то то и дело попадал в больницу с сердечными приступами. В этих кардиологических отделениях бывали забавные случаи. А иногда и вовсе не забавные. Вот это, мне кажется, не слишком забавно.

Однажды меня положили в больницу с сильными загрудинными болями. Это когда грудь горит. Очень неприятно. Я, признаюсь, был сильно напуган. Я тогда ещё боялся этих приступов и чуть что – немедленно вызывал Скорую. Однако, как только, после недолгого лежания в реанимации, где я всем надоедал просьбами дать мне возможность покурить и жалобами на капельницу с нитроглицерином, от которой трескалась голова, меня переводили в палату, я сразу успокаивался, и мне начинало казаться, что я совершенно здоров, а может, так оно и было.

Раз как-то, я уже в палате расположился, заварил банку хорошего «купеческого» чаю, сходил покурить, выяснил, как бы тут к вечеру достать водки, и где, и с кем её выпить на сон грядущий – появляется мой лечащий врач. Это была молодая, красивая женщина – грузинка. Она была очень молода и поэтому необыкновенно серьёзна. Она считала мне пульс, с таким выражением лица, так строго ломала тонкие, изящно изогнутые брови, будто она должна была лично в этот момент решить мою судьбу. Я же был настроен очень легкомысленно.

— Доктор, простите, я не запомнил, как вас зовут? Вы грузинка?

— Больной, вы мне сейчас мешаете. Меня зовут Александра Давидовна. У вас тахикардия. Я вас направлю на эхо сердца. Завтра вам ещё одну кардиограмму сделают, а потом – на эхо. О Боже, ваша печень совершенно мне не нравится.

— Александра Давидовна, а что такое приключилось с моей печенью, почему она перестала нравиться красивым женщинам?

— Пробатов, перестаньте паясничать. А вы, почему решили, что я грузинка?

— Выговор, Александра Давидовна. И ещё одно обстоятельство. Если внимательно посмотреть вам в лицо – слышится звук зурны, вам этого никто не говорил?

Внезапно она выпрямилась и посмотрела мне в лицо широко распахнутыми, горячими чёрными глазами:

— Зурны? А мне, действительно, говорил это один человек. Он мне очень часто это повторял. Только его сейчас нет в живых. Его убили в Сухуми.

Она некоторое время молчала. Молчал и я, язык у меня отнялся.

— Больной, вы сюда поступили в состоянии опьянения. Вот, у вас тут стоит банка с крепким чаем, практически это чифир, от вас сильно пахнет табаком. Если вы лечиться не хотите, я вас немедленно выпишу. Но предупреждаю вас, что речь идёт о вашей жизни и смерти.  Жизнь и смерть – понимаете? Моего мужа и двух моих дядей расстреляли во дворе нашего дома. Мой муж…. Он русский был. Это он мне часто говорил, что во мне звучит зурна – так он говорил. – Не знал он, как и вы, конечно, что зурна играет всегда на грузинских похоронах. Мне не хотелось огорчать его…. Я верю, что он, действительно, эту музыку слышал, когда видел меня.

Я смотрел в её молодое побелевшее и как бы похолодевшее лицо. Жизнь и смерть. Что я знаю об этом?

Штаны и улыбка бабушки

В 1947 году мне было годика полтора, я едва начинал ходить. Мы тогда с бабушкой жили в Москве, в Водопьяном переулке, у метро Кировская. С Сахалина прилетел отец. И однажды мы с ним собрались гулять на Сретенский бульвар. Вернее он собрал меня, и мы отправились туда пешком, это совсем недалеко. С полдороги он вернулся, бледный и напуганный:

— Нехама Львовна, ребёнок ходит совершенно ненормально, у него нарушение двигательных функций опорного аппарата. Немедленно показать его пока хирургу, а потом мы будем думать….

— Но, Александр Николаевич, вы же одели ему штанишки обеими ногами в одну штанину!

Прошло много лет. Я приехал в Москву из Калининграда, поступил в Литинститут. Бабушка умирала. Она лежала в большом кабинете моего дядьки, мучительно перебарывая сильнейшие боли. Как только она обнаружила, что уколы морфина туманят ей голову, немедленно отказалась от них:

— Я хочу всё видеть. Может быть, это самое интересное, — совершенно серьёзно сказала она.

Итак, я приехал и пришёл к дядьке. Сел у бабушки в ногах. Говорить ей было трудно. Она редко открывала глаза. Её белоснежная голова такая же царственно строгая и красивая, как всегда, лежала на подушках спокойно, и лицо было неподвижно. Только дышала она очень часто, и медсестра то и дело промокала её лоб салфеткой.

Бабушка открыла глаза и увидела меня.

— Мишутка…, — лицо её едва засветилось ласковой улыбкой. – Знаешь, милый, о чём я вспомнила? Когда тебе было полтора годика, твой папа повёл тебя гулять на Сретенку. Но он сунул обе твои ножки в одну штанину. И вернулся в панике. Он решил, что у тебя нарушение двигательных функций  и требовал врача.

Улыбка бабушки светит мне всю жизнь. Никто так не улыбался, как она, кроме одной женщины. Но она очень далеко сейчас. Может быть, я уж её не увижу никогда.

***

Здесь снова про бывшего уголовника, и, кому это создаёт нервотрёпку, не читайте этого, пожалуйста. И длинно.

В шестидесятые годы в Калининграде я знал  человека, о котором, не понятно почему, я здесь ещё не рассказал. Я с ним даже сделал один рейс к Южной Африке. К сожалению, это был его последний рейс, он погиб прямо у меня на глазах, и забыть его я не смогу никогда, да я и не хочу о нём забывать. Для матроса он был уже очень немолод. Ему было под пятьдесят, и он ходил в море около двадцати лет судовым плотником, токарем, боцманом, даже одно время был тралмастером, но чаще матросом из-за тяжелейшего характера, пьянства и склонности к рукоприкладству.

Я познакомился с ним в ресторане, а до этого много слышал о нём, потому что его и любили, и боялись, и рассказывали разные страшные, забавные и совершенно невероятные истории. Я назову его фамилию, это дело прошлое, а фамилия необычная — Руп, Матвей Васильевич. Вполне возможно (но совершенно не обязательно), что он был украинцем, как это в паспорте было записано. Впрочем, он был детдомовский, откуда сразу попал на зону, и, вернее всего, сам своей национальности не знал.

Мы сидели в ресторане «Чайка» за большим, шумным, весёлым столом. В какой-то момент все ушли танцевать. Он остался по возрасту, а я – просто никогда не мог научиться танцевать, и до сих пор не умею. Оставшись с глазу на глаз, мы выпили. Он посмотрел на меня очень блестящими, чем-то пугающими, чёрными глазами и глубокомысленно произнёс с улыбкой:

— Вот так-то оно, дело, понимаешь, и идёт. Очень просто. Верно я говорю?

— Ага, — сказал я. Мне тогда было года двадцать два, и я смотрел с восторгом на этого легендарного человека.

— А чего танцевать не идёшь? Баб боишься?

— Да я, дядя Матвей, не умею танцевать.

— Ну, значит, дурак. С танцами бабу всегда можно улестить. Очень просто. Пока танцуешь, она уж навздыхается от мужика, и – твоя. А без танцев это всё лишние хлопоты, приходится много говорить, бывает и чего лишнего наобещаешь, а это не годится, не хорошо. Учти, бабе врать грех, всё равно, что малому дитю, — он был в том самом лёгком подпитии, когда человека клонит в высокой философии.

Какое-то время молчали, глядя на танцующих, а потом он продолжал:

— Вот, например, говорят — судьба индейка. Не-е-ет, братишка. Индейка это птица глупая, а судьба, бывает, такие задаёт задачки, что ни один академик ни хрена не разберёт. Взять меня. Я был малолетка, а проходил по статье, что и взрослому б не надо, — он назвал номер статьи. – А это что? Очень просто. Вооружённый грабёж. И часть такая-то – участие в группе, организованной с целью вооружённого грабежа.

(Здесь мне придётся оговориться. Я никогда статей этих не помнил, и мне сейчас не хочется наводить справки. Что-то в этом роде).

— Ну, и где б я был, если б не Рокоссовский? А по таким статьям, вообще-то на фронт с зоны не сымали. Тут нужно было мозгами ещё пошевелить, а то б я там, мальчишечка, пропал. На Ураллаге кум был, пожалел меня. Не знаю почему. Во время войны нельзя сидеть. Что ты? Спаси Бог. С голоду даже и воры припухали, очень просто, а не то что я по тем временам – дурак дураком.

Такова была наша первая встреча. Каким образом он умудрился получить визу на загранплавание? Очень просто – используя его любимое выражение – году в 48 он, молодой ещё парень, работая на судостроительном заводе слесарем, каким-то образом столкнулся с Заместителем начальника Управления по кадрам, это была женщина.

— Мне двадцать пять, а ей уж было к сорока, — рассказывал он мне позднее. — Я на ней женился, а её с места попёрли и чуть из партии не погнали. Очень просто. Но я её всегда уважал. Пальцем не трогал. И она на меня не обижалась, что всю жизнь фартовую ей поломал. Жили душа в душу. Добилась она через блат для меня визы. Вот так, брат, очень просто. Умерла. Сердце было слабое у неё, а любовь сильно горячая, такие долго не живут. Детей не было, вот что я жалею.

Год я вспомнил сейчас. В 68 году я оказался с Матвеем на одном судне. Вот почему мне год запомнился. Когда я пришёл на пароход с направлением, он сразу окликнул меня:

— Э, корифан! Чего не подходишь? Такой гордый. Забыл? А в «Чайке»-то мы с тобой нарезались, вспомнил? А у меня, брат, горе, — он улыбался, а тут нахмурился. – Рокоссовский, Константин Константиныч, помер, слыхал? Передавали. Жаль мужика. Я его раз видел, он  к нам в часть приезжал. Заходи ко мне, помянем его. Тебя кем сюда? — он стоял на палубе в выцветшей и перепачканной тиром (тавот с графитом) тельняшке, и сплетал гашу (нескользящую петлю) для швартового конца. Он это делал без рукавиц, методически орудуя свайкой, не смотря на стальные каболки (обломанные проволоки), торчащие из старого стального троса. Рыбу, птицу, молодицу в рукавицах не берут, — говорил он, и всегда, даже зимой работал на палубе голыми руками, и рыбу солил голыми руками.

Вот я могу без мата обходиться, а как быть с этой терминологией? Не знаю.

— Матросом. Первым классом, ответил я.

— Добро. Я скажу старпому, чтоб ко мне в кубрик. Ты парень ничего.

На судах СРТ-Р не было в носовой части большого кубрика для матросов, как на СРТ, а жили в корме, в четырёхместных каютах, «как люди».

— Лёнька, — крикнул он боцману. – Есть ещё троса?

— Все, — откликнулся молодой боцман.

— Да ты прикинь всё – на корму, на бак, ещё прижимные, и запас. А то в море будет некогда. Пускай ребята по палубе растащат, чтоб ни одной колышки, и покойлают в бухты аккуратно, видишь концы старые. И бери людей разбирать форпик, или ты куда эти лишние концы? Уберите вы палубу, что у вас тут за бардак? Вот набрали на флот трактористов…, боцмана, вашу мать! Пойдём к старпому, — обратился он ко мне.  Направление отдашь, и я тебе место покажу.

В том рейсе мы работали, намного южнее Африки. Был очень длинный переход, в течение которого все тралы «вооружили», и делать стало нечего. Боцман гонял молодых ребят, где что подскрести, подкрасить, а, кто постарше, играли в карты или слонялись по палубе. Многие что-то мастерили, плели «авоськи» из капрона, вытачивали ножи с наборными ручками. А Матвей почти непрерывно спал в каюте. Его свирепый нрав проявился только однажды.

Сильно штормило, и все сбились по каютам. Он лежал на летающей койке с открытыми глазами и, казалось не обращал ни на кого внимания. За столом играли. Вдруг он встал, протянул руку и вынул из-под стола, приклеенную туда хлебным мякишем карту:

— А это у тебя что, братишка?

Мгновенно он взял сильными пальцами жулика за горло и так держал, пока тот не стал сипеть и посинел. Матвей ему ничего не сказал, просто отпустил. Он снова лёг на койку со словами:

— Хрен вас поймёт, с кем за стол садитесь. Что за люди пошли? На зоне с него бы машку сделали, а тут никому не касается. Тьфу ты!

Иногда мы подолгу разговаривали с ним, и сейчас я не в состоянии вместить эти разговоры в такой объём, да и обдумать это нужно. Говорили о довоенных лагерях, о войне. О колхозах и советской власти, вообще. О начальстве. Говорили и о женщинах. О семьях. О детях. Безусловно, он был незаурядный человек. Судьба! Не смотря на малограмотность, он ни разу не высказал никаких «шариковских» суждений не о чём. Например, я был яростным противником колхозов. Он ужас положения людей в деревне знал гораздо лучше моего. Но высказался так:

— Миш, этого ты по молодости не поймёшь. Людям хотелось этого, долго хотелось. Почему один богат, а другой голодает? А попробовали, поздно было ворочать назад. Я так до сих пор не пойму: вот есть такой закон, что гуртом на земле мужики работать не могут. Никакими пулемётами этого закона не перестреляешь, хоть ты всех постреляй. Но откуда это, чей закон?

По поводу своего прошлого:

— В детдоме голодно, та ж тюрьма. Ну, и дурак был. А я не жалею. Пускай судят на том свете. Воры были справедливые, слушали своего закона, а у комуняк один был закон – девять грамм тебе в затылок….

Когда мы пришли на промысел, а ловилась там в больших количествах мерлуза, Матвей предложил мне стоять с ним на кормовой доске вторым номером. То есть я его фактически должен был подстраховывать. Мы находились чуть северней сороковой широты, и там уже хорошей погоды не бывает никогда.

Что такое кормовая распорная доска? Тогда было бортовое траление. Трал уходил в воду не по кормовому слипу, как на современных судах, а выкидывался с борта. А при выборке трала выскакивает из воды здоровенный такой металлический или деревянный, обитый железом блин центнера, если не ошибаюсь, на два с половиной. И он бешено раскачивается у человека перед носом, а он, вставши на планширь, и ухватившись рукой за скобу, должен к нему подсоединить несколько концов. И остаться живой. Вставать на планширь строго запрещается техникой безопасности, а без этого задача оказывается слишком сложной, много возни. Матвей делал это совершенно механически, легко и спокойно. У него выработался навык.

— Я это могу и во сне, — говорил он.

Однако, однажды Матвей, глядя на выходящую из воды доску вдруг спрыгнул на палубу. Он был бледен, как мел. Доска вышла и остановилась напротив.

— Кормовая доска! – закричали с крыла рубки. – Уснул там кто?

— Не могу накинуть гак! — крикнул Матвей. – Сделайте циркуляцию. И по новой выбирайте. Я заболел. Потравите ваер, лебёдка!

— Иваныч, давай сегодня кого-нибудь вместо меня, — сказал он подлетевшему гневному тралмастеру. — Ты знаешь, что я видел?

— Да брось. Иди, отдыхай, — сказал мастер. – Я сам накину. Что ты, брат?

— Да померещилось, — криво улыбаясь, весь в холодном поту, сказал Матвей.

Он ушёл. Попросил, и старпом выдал ему спирту. Дело было ночью, а утром Матвей вышел на палубу сильно пьяный и очень весёлый:

— Йе-эх! – заорал он. – Сахалин, Охотск, Камчатка! Йе – эх! Лаперуза, мыс Лопатка! Иваныч, как там дальше? Подпевай, я не помню….

Все улыбались, глядя на его гуляние.

— Там про Питер, — сказал мастер. – Где ж ты Питер….

— А, точно. Где ж ты, Питер? Эх, забыл, такая песня….

На следующую вахту он вышел, как ни в чём не бывало. Вот выбрали ваер, показалась доска, он стоял, сбив ушанку на затылок. Лицо его было спокойно. И он сказал:

— Сейчас возьмём доску, и сбегай, найди у меня в рундуке….

Всё. Мгновенно его не стало. То, что свалилось на железную палубу в шкафуте это было уже – не Матвей. Он умер.

К чему я всё это написал? Мне тревожно, что народ наш совершенно беспризорен. Ей-Богу, ребята, совсем у нас о людях никогда никто не думал. И это повелось, кажется, ещё от Гостомысла. А потом говорят: Да что это за народ? Каждый народ достоин своего правительства. Ничего так не получится. Мы все такого народа не достойны. Это будет вернее.

***

Маленький Данилка продолжает болеть. Сегодня днём уснул,  проспал очень долго. Семь часов вечера. Его нужно разбудить. Но все ждут – будить его жаль. Наконец из его комнаты послышалось: он что-то сказал.  Я тихо зашёл к нему, и сразу он заплакал. И тут же замолчал, когда я дал ему бутылочку с тёплым сладким чаем. Он тянул чай из соски, громко чмокая, а одной рукой крепко взял меня за большой палец. Глаза его закрылись.

Данилке скоро два года. Он очень крепкий, широкоплечий, ширококостный, сильный паренёк. Мужик будет здоровый. Он, однако, тихий. Верёвки будут вить из него бабы — добродушный и доверчивый, с круглым открытым лицом доброго и простого парня. Сейчас у него небольшая температура, его мучает кашель, сопли, дышать трудно, его клонит в сон. Угрелся он под одеялом. Жар. Спать, спать. Он закрывает глаза и начинает посапывать, крепко вцепившись в мой палец, и ревниво следит за каждым моим движением, чтоб я не ушёл. Невозможно передать словами, сколько драгоценного, бесхитростного доверия выражает этот жест, как он верит в свою безопасность, ощущая эту неверную руку старого пьяницы. Чай! Хочу чай! Снова, не открывая глаз, он жадно пьёт, напившись, отдаёт бутылочку мне. Спать.

Но сна уже нет, и Данилка начинает плакать. Какой разумный смысл, и во имя исполнения какого затейливого замысла  болеет такой человек? Ведь это живое воплощение слов Христа: «Если не будете, как дети, не войдёте в Царствие Небесное». Он уже открыл глаза и обиженно, и удивлённо смотрит на меня. Ему плохо, я должен помочь. Я дедя — так он зовёт меня. А я помочь не могу и начинаю неуверенно напевать: «Раскинулось море широко….». И он не сердится, сердится-то он ещё не умеет, а просто горько плачет. Плачет. Зачем ему эта чужая, грубая, унылая песня, да ещё таким сиплым голосом, пополам с кашлем? Мама не поёт таких песен, и папа не поёт, и бабушка не поёт. Но мама в больнице, а папа на работе, а где бабушка? Сейчас придёт.

Они вошли в комнату втроём – бабушка, и две его тётки, Надя и Ольга. Он плачет, потому что знает: они станут теребить его, одевать (теперь нельзя бегать по квартире босиком, что ты?), лечить, кормить, шуметь. Однако с ними и спокойней, чем с дедей. Они лучше понимают его, уверены в себе, знают, что делают. Они втроём непрерывно что-то говорят. Нечего и пытаться передать на бумаге эту быструю, мотонную, успокаивающую речь. Это женщины над ребёнком. Они всё умеют. Вот Данька у нас уже одет, сопли вытерты, в него влили ложечку какого-то лекарства, сунули ему в руки игрушку. Сейчас будет каша, сейчас Данька у нас будет кушать. И вот он уже со смехом убегает от них по коридору со своей игрушкой. Папа, поймай его и тащи на кухню, его надо накормить.

— Тёма, Митя! А ну, не смейте трогать маленького. Он же ма-а-аленький. Анютка! Боже, что ты насыпала собакам в воду? Я тебе сколько раз? Я тебе говорила сколько раз!

И почему с таким трудом родится в мир и вырастает человек? За грех, древнего Адама, который пожелал знать добро и зло? А почему б и не знать добра и зла? Наступит время, когда наши жизни будут зависеть от его разума и силы. Как же ему добра и зла не знать? Пускай знает, мы его научим. Вот, я уже слышу, как на кухне мои взрослые дочки ссорятся друг с другом:

— У меня рук не хватает, вымоет кто-нибудь посуду в этом доме? Это кто поставил воду, она уже вся выкипела. Кто сходит за хлебом? Хлеба не хватит до вечера.

И кефира не хватит. И ещё многого не хватает. И нужно бежать, нужно что-то хватать, кого-то ловить, лечить, мучить, целовать, ругать.

— Ну, что, я б вышел покурить пока.

— Папка ты не посидишь минутку с Анюткой? Ничего делать не надо, только смотри, чтоб она на столе не трогала. Я сейчас, я сейчас принесу ей….

— Иди ко мне на ручки, красавица моя…. Моя маленькая, черноглазенькая.

Скоро кончится этот день.

Папка едет во Францию. Надолго? Никто не знает. Папка сам не знает.

Расскажи, расскажи, бродяга, чей ты родом, откуда ты?

***

Несмотря на мороз, я в эти дни испытываю очень острое тревожное и торжественное ощущение приближающейся весны, которое всегда переживаю с волнением, где бы я в этот момент ни находился.

Вследствие нескольких серьёзных травм переносицы, у меня почти полностью отсутствует обоняние. Однако, воображаемые запахи являются ко мне часто, и это всегда сильно действует на нервы в ту или иную сторону. Вот мне явились запахи далёкой и невозвратной весны моего сахалинского детства, и я не нахожу покоя. И радостно, и больно, и слышатся голоса давно ушедших близких мне людей.

Выхожу на улицу в Москве, а слышу запах нескольких огромных костров, которые на берегу моря развели рыбаки, завербованные на весеннюю сельдяную путину. Этот запах особый, потому что жгут топляк, пропитанный морской солью. Там, на берегу стоят большие солдатские палатки. Не знаю, сколько человек могли в такой палатке разместиться. Они стояли длинным строем, залатанные, выгоревшие на солнце, но сохранившие что-то неуловимое от минувшей войны. Рыбаки тоже в старых армейских телогрейках, и кто-то ещё не расстался с галифе, пилоткой, ушанкой со следом от красной звёздочки. Большинство из них фронтовики, а многие сверх фронта попробовали и колымской баланды.

Мне тогда казалось, что все они очень добры. Во всяком случае, хотя в посёлке и на рыбозаводе их боялись, к детям они были очень сердечны. Стоило мне приблизиться к палаткам, как меня подхватывали на руки и передавали друг другу, бережно, будто великое сокровище. Я прекрасно помню их суровые, небритые, измождённые лица. Их улыбки с блеском стальных коронок. Запах махорки! Его невозможно забыть.

Ещё пахло водорослями, кипящим варом – смолой, которую готовили для ремонта кунгасов, и она пузырилась и дымилась в больших чугунных чанах. Пахло восхитительной ухой из большого котла. В другом котле варилась каша, и это тоже был особый запах.

На берегу всегда валялось множество поржавевших старых чанов из-под вара, и мальчишкам разрешалось те из них, что были целы, не прогорели насквозь, стаскивать в воду и плавать в лагуне, отталкиваясь длинным шестом. Там глубина была невелика, это считалось безопасным. Нам только не разрешали подходить вплотную к камням рифовой гряды. Не уверен, но думаю, что до неё было не больше двухсот метров от берега. Нельзя было подходить в этих чанах и к остову японской рыболовецкой шхуны, нанесённой на эти камни несколько лет до того. Деревянный корпус, разваливался, и был ненадёжен. Время от времени слышался хриплый окрик:

— Куда понесло! Куда тебя, твою мать, понесло? Э, хлопцы, а ну назад, вот сейчас мамку позову, она тебе даст!

Однажды мы с одним пареньком, немного меньше меня, а мне было шесть лет, всё же подошли к камням вплотную. За камнями начиналась совсем иная, очень синяя, пугающая и притягивающая к себе вода открытого моря. В хорошую погоду море было так красиво, что я нигде этого не видел. И в Средиземном и Чёрном морях нет такой красоты. Тихий океан ведь. До самого горизонта на солнце оно сверкало ослепительными бликами, а над ним ветер дышал свежей, свободной, могучей силой. И ужасно хотелось перебраться с чаном через камни, в прилив едва видневшиеся из-под воды, и оказаться на этом просторе. Эта тяга в открытое море известна с глубокой древности. Греки говорили: «Дышать не обязательно, ходить в море – обязательно».

Я на всю жизнь запомнил, как звали моего товарища. Алик Пензиков. Где-то он сейчас? Была большая вода, нас подняло волной и перенесло за гряду. Мы вовсе этого не испугались. Чан медленно подымало и опускало волной, это было интересно. Я попробовал шестом, дна не достать. И зацепить за камень было нечем. Нам стало страшно. Было время после обеда, когда все уходили в палатки отдыхать. Никого не было на берегу, только трепал ветер растянутые для чинки сети неводов. И мы заплакали с Аликом, и закричали. Никто не услышал нас, потому что волна, ударяясь о камни и рассыпаясь волшебно искрящимися брызгами, шумела громче, чем мы могли крикнуть. Начиналось время отлива. На поселковом причале стояла вышка, где круглосуточно должна была нестись наблюдательная вахта. Но и оттуда нас не заметили, а вернее всего, просто там никого не было. Чан уносило в море. Некоторое время мы с Аликом молча наблюдали, как чёрные угрюмые камни удаляются от нас, будто это не мы, а гряда от нас отплывала.

Кричали, звали на помощь мы очень долго, может быть около часа. Берег был уже далеко, потому что нас ещё и ветер подгонял, он был с берега. Несколько раз я пробовал грести шестом, хотя знал, что это невозможно. Приливное течение сильное, против него и в шлюпке трудно выгребать. Кроме того, круглый чан так начинал крутиться, что у нас обоих закружилась голова. Мерная, пологая волна укачивала, и, не смотря на весь ужас, нас клонило в сон. Алик первым заснул, я пробовал будить его, а он отмахивался от меня. На горизонте я видел огромный пароход, который медленно уходил в море, и я знал, что оттуда меня не увидят. Внезапно я ощутил жестокую, беспощадную мощь этого холодного пространства. Блеск солнечных бликов ослепил меня. Время тянулось. Я плакал и кричал. Бескрайняя синева сияла равнодушно, и крики чаек звучали уныло и недобро над моей головой. Прошло ещё около часа, в течение которого я спал, выбившись из сил.

Когда я очнулся, там, где раньше был берег, клубились сизые тучи, а чан сильно бросало волной, и до самого горизонта бойко бежали белоснежные барашки. Перевернёт! Море изменилось, оно становилось сердитым, будто хмурилось. Я разбудил Алика. Он заплакал, заплакал и я. Он закричал: «Мама, мама!», а я: «Бабушка!». И я хорошо помню, что я кричал: «Бабушка, я больше не буду, я больше не буду!». Для полноты правдивой картины нельзя не упомянуть, что мы оба намочили штаны. И от этого было ещё страшней.

Мы услышали знакомый звук, который не раз имитировали голосами, играя на берегу в разбитых старых лодках. Это звучало так: «Даг, дыг, дыг, дыг!». Дорка! Она нагоняла нас. Там были люди. И через полчаса меня уже держал за ухо какой-то дядька со словами:

— От, паршивец, я тя научу! От, сукин сын, я тя научу!

— Воды им надо!

Я обнаружил, что язык у меня во рту совсем высох и не двигается. Мне приложили к губам мятую солдатскую фляжку с водой. И мы с Аликом пили воду и плакали, и звали маму и бабушку. А нам говорили с улыбками:

— От погоди, будет тебе бабушка!

Впереди был уже причал, где нас ждали. Когда я увидел её белую голову, я заорал ещё сильней, а рыбаки облегчённо засмеялись. Мать Алика стояла с верёвкой. Бабушка просто ждала меня со своей обычной смутной улыбкой, которая видна была не на губах, а как бы просвечивала сквозь её прекрасное лицо. Алика стегали верёвкой. Бабушка наклонилась надо мной и взяла мои руки в свои:

— Ну? – сказала она.

— Бабушка, я больше не буду!

— Чего ты не будешь? — сказала бабушка.

— В море уходить.

Вокруг нас люди примолкли и слушали это.

— Никогда не давай обещаний, которые невозможно выполнить, — сказала бабушка. Но ты должен думать. Всегда должен думать. Понимаешь?

— Нет, — сказал я.

— Хорошо, — сказала бабушка. – Я тебе потом попробую объяснить.

— Львовна, то не иначе — Бог спас, чисто Господь Бог, больше некому, — сказал кто-то, а бабушка согласно наклонила голову.

Она впоследствии не раз мне объясняла, она и Боге говорила и о многом другом, но я так и не понял. Редко что-то совершаю, как следует подумавши.

Как я на свет появился

Теперь я напишу, как я на свет появился. Это произошло при очень своеобразных обстоятельствах. В конце 45 года моя мама заканчивала заочно биофак Горьковского Университета, а жили они с бабушкой и братом матери, студентом МГУ, в Москве. Бабушка, не имея права находится в столице как жена врага народа и сама освобождённая условно-досрочно,  пряталась. Понятно, что она не получала продовольственных карточек. Были, значит, карточка мамы и Света, моего дядьки. Это были карточки, студенческие, половинные, кажется. Они потихоньку умирали с голоду.

Однажды мама пошла, получать по своей и Световой карточкам хлеб.  По дороге домой не выдержала и съела его. Что было делать? Она остановилась посреди улицы. Ну, что ж, под машину что ли прыгать? И она увидела на заборе написанное от руки чернильным карандашом, необыкновенно аккуратным, каллиграфическим почерком моего будущего отца объявление. «Набираются рабочие для работы в условиях заполярья. Льготный паёк». Указывался адрес, совсем недалеко. Рождественский бульвар. Мама пошла туда и, побродив по коридорам Минрыбхоза, нашла комнату, где за письменным столом сидел огромный человек с круглой, гладко выбритой головой в форме капитана первого ранга.

— Вот пришла по объявлению, — а надо сказать, что моя мама, хотя и не была красавицей, но была очень привлекательна и до старости не встречала мужчины, который бы оставался спокоен, взглянув на неё.

— Мужчин набираем, — сказал отец. – Научная группа тоже уже утверждена. Никак не могу вас оформить.

Это была Карская экспедиция, где отец был заместителем начальника по науке. Мама вышла на улицу и некоторое время гуляла по бульвару. Хлеба не было. Она вернулась и снова зашла в комнату отца.

— Послушайте, — сказала она. – А может быть, вы все-таки меня возьмёте?

Отец внимательно посмотрел на неё. Я хочу кое-что ещё, сверх уже написанного, сказать об отце. Он мог голыми руками завязать стальную монтировку узлом. Однажды на зимовке кончились продукты, и ждать самолёта с продуктами было бессмысленно – пурга. К нему в палатку пришли трое рабочих, все рабочие были только что от хозяина.

— Начальник, с голоду сдохнем тут все – сказал один из них. – Хочешь – не хочешь, а надо кого-то схарчить. Ты легко его актируешь. Покойник-то будет не один, точно.

Отец задумался.

— Похоже, по-другому не получится, ребята, ваша правда, — сказал он. – Идите пока к себе. Мы тут подумаем, кого удобней списать.

Они ушли. Отец взял карабин и вышел из палатки. Он моментально перерезал концы, на которых палатка крепилась, и рабочих, а их было десять человек против четверых научников, накрыло тяжёлым брезентом. Послышалась матерная ругань.

— Ребята, поругайтесь напоследок, — сказал отец. – Я никого не съем, обещаю. Но перестреляю вас всех до одного.

— Начальник, не стреляй! Не стреляй, мы не станем….

Отец молча ушёл к себе. И вот этот человек смотрел на мою маму, которой было тогда двадцать пять. Он, ровесник века, был старше её на двадцать лет.

— Может быть, — сказал он. – Может быть, я вас возьму.

Через месяц мама была уже на Ямале. Когда оказалось, что она беременна, мама никому об этом не сказала, просто по легкомыслию. Вышло так, что, когда уже нельзя было этого скрыть, шёл седьмой месяц, и месяц этот был январь. Пурга. О самолёте и думать было нечего. Маму повезли в Салехард на собаках. В таких случаях в тундре ветер свистит оглушительно, и каюр кричит, погоняя собак. Что он может услышать? Возможно, он был пьян. Мама в громадной «малице», если я не ошибся, это верхняя шуба из оленьего меха, свалилась с нарт, а каюр угнал нарты, и, вернувшись через несколько минут, найти её не смог. Она сутки провела, зарывшись в снег, это называется куропатка-чум. Вместе со мною она была обречена. Но её нашли. Отец сам руководил этими поисками и нашёл её. В следующий раз она добралась до Салехарда и улетела в Москву.

Она родила меня в роддоме Грауермана. Из роддома меня пешком несла до Кировской моя двоюродная тётка Рая. Я непрерывно кричал. Заворачивая за какой-то угол, она сильно стукнула меня об этот угол головой, и я замолчал. Она была в ужасе. Очевидно было, что я умер. Когда же меня принесли в дом и стали разворачивать, я снова заорал. Жив! Рая, хотя и врач по профессии, всегда вспоминала об этом с ужасом.

Я родился и стал жить. Приехал мой отец. Я уже стоял в кроватке.

— Господи, какой безобразный! – растроганно сказал он.

И меня ещё долго потом звали дома – Миха-безобразный.

Вследствие всех этих и ещё многих других обстоятельств, я редко по-настоящему пугаюсь. Верю в то, что пронесёт. Всегда проносило. Пронесёт и на этот раз.

Орден Ленина

Орден Ленина

Летом 52 года моего отца внезапно вызвали в Москву. Этот вызов был сделан необычно. Ему позвонил Министр рыбной промышленности СССР Ишков и сказал:

— Вылетай срочно. Через четверо суток ты должен быть в Москве.

И он очень строго оборвал отца, когда тот пытался его расспросить:

— Немедленно! – проговорил он. – Ты понимаешь русский язык?

Этот Ишков известен тем, что проворовался одним из первых. То есть, я хотел сказать, что его, кажется, первого дёрнули за воровство. Вот не помню точно когда. В конце семидесятых? Эта забавная история всем известна. К моим родителям он относился хорошо, хотя отец его откровенно презирал за невежество и холуйство. Опять же соврать боюсь, то ли он сам, то ли кто-то из его ближайшего окружения как-то сказал: «Была бы вода, а рыба будет», — не нужно быть промысловиком, чтобы понять грандиозную степень этой наглой глупости. Он был специалист не так по добыче рыбы, как по организации номенклатурных охот и рыбалок, где важнейшие чиновники страны отводили душу, напиваясь и обжираясь до безумия. Но он был человек не злой, и отец, находясь в рискованном положении, очень дорожил его дружбой.

На Дальнем Востоке в то время в разгаре была охота на врачей и космополитов, сбежавших из столиц и укрывавшихся в глуши.

Мать незадолго до того пыталась защитить кандидатскую в Иркутском Университете. Её специальность была – промысел сельди. Понятно, что промысловый прогноз напрямую зависит от закономерностей размножения, а это была тема – смертельная. Наследственность! Лысенко! В Иркутске мать вызвал к себе ректор Университета и уговаривал забрать рукопись и уехать домой. Она отказалась. Тогда он позвонил отцу, тот прилетел и увёз её силком.

Бабушка на руках имела справку об освобождении. Ей нельзя было жить ни в одном крупном городе страны, и её то и дело вызывали в Южно-Сахалинск и там допрашивали. Она, вернувшись, говорила:

— Ну, беседовали. Он очень интересный человек. Совсем не глупый. У него тяжёлая служба. Знаете, все эти люди глубоко несчастны.

— Знаю, — саркастически подтверждал отец, и по лицу его пробегала гневная молния. – Я тоже их знаю… немного. Действительно, они несчастны.

Пока отец был на Сахалине, семья находилась в некоторой призрачной безопасности. Мы все жили за его спиной. Для того чтобы арестовать бабушку или мать, нужно было сначала взять его, а это было непросто, потому что его начальство находилось даже не во Владивостоке, а в Москве.

— Не поехать, сказаться больным, например…, — сказала бабушка.

— Нехама Львовна!

— Ну, а какая вероятность, что там, в Москве вас не….

Они смотрели друг другу в лицо, глаза в глаза.

Теперь я немного расскажу об отце. Всего о моём отце не расскажешь. Это будет очень много. Он был ровесник века, 1900 года рождения. В 1914 году сбежал из дома на фронт. В августе, когда наши были окружены в Восточной Пруссии, он был вестовым командира пехотного полка. Он стоял под огнём рядом с полковником на КП. Закричали: «Ложись!», — все бросились на землю. Снаряд взорвался, штаб осыпало комьями грунта и камнями. Все встали, а отец продолжал лежать, закрыв голову руками.

— Эх, взял я грех на душу, — сказал полковник. – Мальчишку надо было отправить домой….

Неожиданно отец встал, поискал фуражку, выколотил её о колено и взял под козырёк:

— Никак нет, Ваше Превосходительство! Я здоров и могу исполнять службу.

— Что ж ты не встал? – облегчённо смеясь спросил полковник.

— Виноват, испугался, Ваше Превосходительство.

Полковник тут же достал из шкатулки Георгиевский крест и приколол отцу на гимнастёрку. Этот крест я часто разглядывал в детстве. Но после смерти отца мне его не отдали. Ведь незадолго до этого, мои родители разошлись, отец женился на другой женщине. Мне сказали, что крест потерялся. Может быть, это и правда.

— Если б он знал, что меня арестуют, — сказал отец, — вряд ли стал бы сам звонить ко мне в Институт. Все в Институте знают, что он лично вызвал меня. Он человек очень осторожный.

— В таком случае мне в море уходить нельзя, — сказала мама.

— Наоборот, никто не должен видеть, что ты боишься, — сказала бабушка.

— Кто? Я боюсь? – закричала мать.

— Ида, не валяй дурака, — сказал отец. – Нельзя, демонстрировать, что ты ареста ждёшь. Ты не уходишь в рейс, почему? Это придётся объяснить.

— Мне спокойней будет, когда ты в море, — сказала бабушка, мирно улыбаясь. — Ты слишком экспансивна, моя дорогая, это не годится.

И отец улетел в Москву, а мама ушла в рейс. И мы остались с бабушкой. С нами жила ещё домработница тётя Катя, она была кубанская казачка, только что «от хозяина», и Толик, беспризорный двенадцати лет, которого мои родители взяли в дом, а позднее усыновили. Он потом пропал, я ещё о нём расскажу, я считал его родным братом.

Через несколько дней Толика на улице сильно поколотили и разбили, разломали, разобрали, буквально, по гайкам, и раскидали велосипед, который был тогда на Сахалине чудом, а мой отец Толику его подарил. Велосипед этот вызывал, конечно, недобрые чувства. Бабушка позвонила человеку, который замещал отца, я не стану называть его фамилию, но и псевдонима ему придумывать не стану.

— Эти люди, называли мальчика жидовским выкормышем….

— Нехама Львовна…, — сказал этот человек. И замолчал.

— Я слушаю вас.

— Я вас очень прошу не выпускать детей на улицу. И… оставьте меня, пожалуйста, в покое.

— Хорошо, — сказала бабушка. – Я понимаю вас.

И она больше никуда не звонила. Я сидел у окна и смотрел на горизонт. Где-то в море была моя мама. Гулять меня не выпускали.

— Катя! – позвала бабушка.

Катя пришла с кухни. С рук её капала вода.

— Слухаю, Львовна.

— Я сейчас позвоню на рыбозавод, договорюсь. Вы собирайтесь и уходите в общежитие. Вам дадут койку. Вам здесь нельзя.

Тётя Катя была единственным человеком, называвшим бабушку не по имени и отчеству, а Львовной. Иногда же, они, уединившись, о чём-то негромко разговаривали, и тогда Катя даже называла бабушку Надей. Имя Нехама в переводе на русский – Надежда. И Катя всегда звала её на «ты», а бабушка обращалась к ней на «вы». В их отношениях была какая-то тонкость, о которой я могу догадываться только. Это лагерное. Возможно, по лагерным меркам Катя была значительней моей бабушки.

— Та ты шо? Куда я побежу? Воны достануть и так, и так. Надя….

— Да, Катенька.

Катя села рядом и взяла бабушку за руку своей сильной почти чёрной, корявой от работы рукой. И вдруг она запела. Она пела, тихонько, неожиданно тонким голоском, прислонившись головой к бабушкиному худенькому плечу и зажмурив глаза:

Девочка Надя, чего тебе надо?
Ничего не надо, кроме шоколада….

Как-то я отпросился у бабушки к своему дружку, посмотреть фильмоскоп. Бабушка отпустила меня. Я прошёл через широкий двор – все мы там жили в рубленных больших домах, которые мой отец построил, и за каждым высоким забором был двор с хозяйством. Я, наверное, не правильно употребил в прошлом материале слово изба. На Южном Сахалине тогда все жили богато. И вот я поднялся на крыльцо и постучал. Мне открыла мать моего друга, которая всегда была со мною очень ласкова. И она меня столкнула с крыльца и велела уходить. Я очень испугался, мальчик балованный, к такому обращению совсем не привычный.

Я с плачем шёл к калитке, а эта женщина шла к собачьей будке. Собаку эту звали Пират. И она спустила на меня пса. Я бежал к калитке, а пёс за мной. Я бежал молча и пёс большими скачками бежал молча. Когда за мной калитка захлопнулась, я заорал в голос, а пёс хрипло залаял. Но эта женщина вовсе не хотела меня затравить псом. Она правильно рассчитала и спустила его, когда уж он никак не успевал меня догнать. Я ей очень за это благодарен. Я пришёл домой. В общем, всё было в порядке.

— Я старая дура, — сказала бабушка, — мишигинер копф (так на идише?)! Но Бог на небе, кажется, таки есть….

Потом вдруг явилась мама. Человек, исполнявший обязанности отца, отозвал её из рейса. Её тут же отстранили от заведования лабораторией промысловой ихтиологии. И на работу она не ходила. Потом приехал мой совсем молодой дядька, которого мы звали Светом, и позднее он стал известным писателем Ф. Световым. Он недавно умер. Я о нём, может быть, попытаюсь потом что-нибудь написать, но это трудно. Под старость я почувствовал, что совсем не понимал его. Он, как открытая, книга, был у меня перед глазами всю жизнь, но в эту книгу я почти не заглядывал, а теперь она закрылась. Книги его я читал, они были для всех. А в книге его сердца были страницы, написанные специально для меня, потому что он меня очень любил. Но этих страниц мне уже не прочесть никогда.

— Интересно, за что меня арестуют? За весманизм-морганизм или за космополитизм? Забавно.

— Ида, ты дура! – сказала бабушка. – Тебя не арестуют.

— О, точно! – откликнулась из кухни тётя Катя. – От ось и я ж чую нэ будэ ничого.

Когда-то я хорошо знал украинский, а теперь забыл. Пусть украинцы на меня за это не обидятся.

И вдруг – это именно случилось вдруг, во всяком случае, я так это понял – приехал отец. Я помню, как он в передней снимает серый макинтош и шляпу. Он не был в мундире капитана первого ранга, как всегда ходил тогда, а в каком-то незнакомом и непривычном мне чёрном костюме. И он достал коробочку обтянутую алым бархатом и трясущейся рукой протянул её моей бабушке:

— Смотрите, Нехама Львовна!

— О, Саша! – крикнула мама совсем незнакомым мне голосом, а он подхватил её на руки и так стоял с ней на руках. Их лиц не было видно, потому что они прятали лица друг у друга на груди.

Но вечером, когда накрыт был поистине лукулловский стол, за который всегда садилось не меньше пятидесяти человек, все сотрудники Института, отец, подняв первую стопку водки (он ничего спиртного, кроме водки и пива, никогда не пил), торжественно встал, все ждали тоста, а он сказал нечто странное:

— Мы все здесь, — проговорил он задумчиво, — уголовные преступники. Я надеюсь дожить до того времени, когда всех нас будут судить…. Ну, что ты уставился? – вдруг спросил он своего заместителя, сидевшего от него по левую руку. – Не удалось тебе? Думаешь, сейчас меня за эти слова потянут. Дурак ты. Не по зубам тебе я. Но когда-нибудь, когда-нибудь…. Меня, а не тебя судить будут. За что? Этого я тебе не растолкую, потому что ты холуй….

Это было очень тяжёлое застолье. Страшное. Утром бабушка сказала отцу:

— Вы вели себя, как мой покойный свёкор. Его, однако, извиняет то обстоятельство, что он был сапожником. Когда он разбогател, то открыл под Минском публичный дом. Он был человек невежественный и грубый. И я вас очень прошу, Александр Николаевич впредь….

— Я вас прошу, — проговорил отец. – Нехама Львовна, я вас очень прошу….

Мама пришла с банкой рассола….