Муравьиная вечность

Когда ты глубокий старик, твои ровесники командуют десятками миллионов солдат и строителей, а ты едва дослужился до начальника ста тысяч полудохлых носильщиков – хорошего в жизни ждать не следует, но и приходить в отчаяние он не умел. Жизнь сложилась, как сложилась. Что ж теперь?
Стотысячник Зус стоял у края тропы и рассеянно провожал взглядом вереницу своих рабочих. Одни носили материал для ремонта муравейника, а другие запасали грибы.
Плохо работают. Одна слабая яйцекладка за другой – все они заморыши, еле двигаются. Неудивительно – Королева стара, как мир. Большие господа втихомолку, в узком и замкнутом своём кругу говорят что-то нерешительное о низложении Королевы, а поднять мятеж — никто не решается. Ей двадцать четыре года, еле живая реликвия. Но её окружают тучи молодых и злых, будто осы, охранников. Что-то надо решать, однако. Сейчас хорошую самку можно взять у соседей. Охотно отдадут. Но придётся драться со своими, а это никому не по душе. Да и станут ли драться муравьи? Все привыкли.
А тут ещё, похоже, Дорогу придётся менять, потому что появилась метла, очень быстрая и сильная, и ежедневно несколько миллионов работяг уходят туда, откуда никто не возвращается. Это никуда не годится – слишком много гибнет муравьёв .
Дорога старая, давняя дорога – Стотысячник ещё был совсем молодым, когда нашли эту грибницу, хотя и далековато — в двухстах метрах от муравейника. Во всяком случае, не позже, чем год тому назад…. Полтора года тому назад – точно. Тогда громадная туша гниющего дикобраза в густой траве исчезла, её не стало. Он своими глазами видел, как это случилось. Человек взял тушу на железную лопату и унёс. Такой большой был человек, что ему этого дикобраза, которым кормились многие десятки поколений муравьёв, и на день жизни вряд ли хватило. Проклятые лопаты, мётлы, мотыги, грабли – беспощадные инструменты людей – сколько бед они натворили за долгую жизнь старого муравья.
Мы не воюем с людьми. Как можно воевать с ними? Мы только восстанавливаем разрушенное. Мы живём у них под ногами, под колёсами и гусеницами их машин, на пути их инструментов, неведомо для чего роющих, скребущих, выравнивающих или вскапывающих землю — не их вина и не наша. А падать духом — стыд, и нужно жить.
Тогда, некоторое время после той памятной катастрофы — несколько месяцев, племя кормилось остатками дикобраза, а многие тысячи солдат обыскивали округу, нашли молодую и здоровую, ароматную, плодоносную грибницу, множество грибов, и до голода дело не дошло. Тогда ещё умели проявлять оперативность, потому что Королева не превратилось в воспоминание о былых днях.
Вот, эта манера – не иметь запасного источника корма, когда-нибудь кончится очень плохо. Постоянные разговоры об этом идут с тех пор, как он себя помнит, а он уже очень стар. Очень. Стотысячнику два года и восемь месяцев, редкий муравей доживает до такого возраста, а он всё ещё здоров. Нельзя надеяться на одну дорогу – запасная нужна. Но, когда найдётся источник корма, который покажется надёжным – до поисков запасного источника дело не дойдёт, а только потянутся бесконечные разговоры.
Утром метла прилетела позже обычного. Уже при солнечном свете, разогревшись на Солнце, муравьи работали в полную силу, все были на Дороге, когда несколько движений этого смертельного инструмента в секунду смели больше миллиона носильщиков. Нехорошо. Какой-то из уцелевших рабочих — сильно хромая, приволакивая одну ногу, маленький, тощий — тащил кусок древесины, который был ему не по силам и до ранения. Этот муравей вдруг свернул и, не бросая груза, направился к начальнику. Молча, Стотысячник ждал его.
— Положи пока это дерево на землю и скажи, что ты хочешь мне сказать. Ты сказать что-то хочешь? Я не ошибся?
— Великий начальник, мне приказали сказать тебе, что ты вызван на Совет. Когда Солнце зайдёт за большую крышу, ты явись в Муравейник. Будет разговор о важном.
— Хорошо. Сейчас ты оставишь свой груз здесь, а сам пойдёшь за другим. Это дерево отнесут без тебя. Выбери груз себе по силам. Что у тебя с ногой?
— Нога попала под метлу, но двигается, и я могу идти и нести, что следует. Я могу работать, начальник. Не приказывай съесть меня!
— Я могу перевести тебя помощником строителя.
— Но помощники очень мало едят. Все знают о твоём милосердии. Я могу ещё быть носильщиком.
— Верю. Делай, что я приказал.
— Повинуюсь, великий начальник.
Зус ждал, когда появится кто-то из его товарищей, кто-то из стариков.
— Удачи и сил на Дороге труда! Брось груз и подойди! — крикнул он одному из них, которого знал много недель и даже не один месяц. – Нужно поговорить.
Старик подошёл, шевеля изломанными усами, и проговорил:
— Удачи и сил, начальник!
— Удачи и сил всем нам! Имя твоё помню: Шасух. Скажи, как живёшь.
— Сил немного, но они ещё есть у меня. На Совет тебя позвали. Большая честь.
— Великая честь. Но я жду плохих новостей.
— Драться с охраной Королевы?
— Что ж ещё остаётся? Нельзя больше двигаться по этой дороге. Слишком многие гибнут.
— Драться, так драться. Дрались ведь с пришлыми бродягами не раз. Разве мы чего боимся, или дело наше неправое?
— Трудно драться со своими. Кроме того, смотри, старый товарищ. Ты видишь этих доходяг? Кого ты хочешь в бой за собою вести? А охрана у старухи сильная, их много, и есть им за что головы класть – сыты они всегда.

О происхождении исполинского муравейника, самого древнего из всех сохранившихся — во всяком случае, сохранившихся в том круге, который доступен муравьиному взгляду — говорили по-разному, ничего определённого никто не знал, и муравьи в огромном большинстве никогда не задумывались об этом. Этот муравьиный мир простирался на неоглядной территории. Границы мыслимого муравьиного мира по слухам и преданиям пролегали в километре от муравейника, а за этими границами был иной таинственный мир, в котором не было воды и пищи. Там великие серые просторы до самого горизонта были выстланы плотным асфальтом, который летом раскалялся Солнцем, а зимой заливался ледяной водой или укрывался снегом. И сквозь этот асфальт не пробивалось ничего живого, и там не было ничего съедобного и ничего пригодного для строительства. Там по мёртвому асфальту с воем летели неведомо куда гигантские чудовища, оставляя за собою шлейф ядовитого угара. Там постоянно что-то выло, грохотало, стучало, свистело и оглушительно трещало. Там грозно дышала мёртвая жизнь железа. Люди в том мире что-то творили, что-то разрушали, разбивали и строили для того, чтобы с оглушительными взрывами звука разбить железными таранами ими же невесть для чего построенное. Там не было муравьёв.
Чаще всего говорили, что Муравейник был возведён в незапамятные времена на месте трухлявого, истлевающего пня огромной пальмы. Никто не знает, почему прилетела с небес свирепая визгливая и жадная до дерева пила и срезала эту пальму. Пилы принадлежат людям. Многие деревья уничтожаются для чего-то злыми пилами, вероятно, они мешают людям, а может быть, люди кормятся их древесиной или что-то изготовляют из неё, так же как муравьи это делают.
Пень стоял в зарослях высокого бурьяна и колючего кустарника, за бетонным забором, куда уже давно не приходили люди и не приносили с собою смертоносных инструментов – но Дорога труда, путь к источнику пищи, проходила через опасную территорию людей – все другие пути были ещё более опасны.
Иногда, впрочем, люди появлялись. Без инструментов. Они не работать приходили. Это, как правило, были пары. Не раз Стотысячник видел такую пару людей, которые на первый взгляд казались ему одним существом – так сильно они прижимались друг к другу, будто, пытались проникнуть друг в друга, стремясь стать единым существом. Они были не опасны. К ним муравьи привыкли. Не следовало только приближаться к ним, когда они опускались в траву и когда двигались в траве. Солдаты на всякий случай кусали их, но это было напрасно – тем людям было не до муравьиных укусов – что-то очень важное они делали, настолько важное, что уже ничего не видели и не слышали. Они дышали очень громко. Задыхались. Иногда что-то выкрикивали. Потом уходили, никому не причинив вреда.
Однажды на памяти Стотысячника рядом с Муравейником сел и долго сидел на камне какой-то человек. Он тоже шумно вздыхал. Тоже очень громко дышал. Задыхался – совсем так же, как те, что приходили парами. Но потом он вспыхнул ослепительным огнём. Раздался гром. Человек исчез. В заборе образовался пролом. Пришло множество людей, и они всё вокруг истоптали. Муравейнику был причинён немалый ущерб, и на ремонт ушли бесчисленные дни. За эти дни и люди восстановили разбитый участок забора, и всё пошло по-прежнему.
Остатки пальмового пня – две стены – были сохранены, чтобы служить основой, укрепляющей склоны сложнейшего сооружения, но снаружи их не было видно. Муравейник, по видимости, был большой горой тщательно уложенных поверх и вокруг этих стен мелких щепок могучего дерева, которое некогда устремлялось стройным стволом в невероятную высоту к самим вечным небесам – туда, откуда приходят в мир благословенная вода и палящая жара, дающие силы для жизни, а иногда убивающие всё живое. Сверху всё это дополнительно было укрыто толстым слоем сухой опавшей хвои больших кедров и сосен, редким лесом, окружавшим дома людей за бетонным забором. Хвоя защищала Муравейник от воды – зимой, и от жары – летом. Пень же, оставшийся от пальмы, был изгрызен и источен челюстями миллионов строителей – это было великое множество свободных проходов, коридоров, тоннелей и тайных лазов. Муравейник был прочен и надёжен. Ни разу многочисленным ордам бездомных бродяг, пытавшихся штурмовать его, не удалось проникнуть даже за первую линию обороны, а таких линий было шесть.
Было предание о том, что в легендарном прошлом весь ствол пальмы был источен такими тоннелями, которые соединяли неизмеримо большее множество просторных помещений, выгрызенных далёкими предками племени, и племя происходило от тех древесных муравьёв, которые погибли вместе с пальмой. Немногие выжили и стали насыпать над пнём муравейник.
Другие думали, что племя кочевало в поисках пристанища, пришло издалека, и когда пальма рухнула, предки сражались за пень с древесными муравьями, отвоевали его и стали строить этот муравейник. Древесные же муравьи, лишившись жилья, ещё долго бродили в округе, а потом ушли – они стали бродячим племенем. Это было задолго до рождения нынешней Королевы – матери племени. То были времена доисторические.

Когда Солнце зашло за большую крышу, Стотысячник, не торопясь, пошёл обочиной дороги по направлению к Муравейнику.
Постоянными членами Совета были только командующие миллионами – вожди. Тысячники, десятитысячники и стотысячнники приглашались на Совет в исключительных случаях и не все. Это была честь и свидетельство того, что ко мнению старого опытного муравья прислушиваются те, кто судьбы десятков миллионов решал. Было чем гордиться.
За большую крышу Солнце заходило после полудня. В тени было легче дышать и двигаться. Рабочие быстрее и бодрее шли по дороге в обе стороны. Он окликнул одного из них:
— Подойди.
— Слушаю, начальник.
— Принеси мне воды, я пить хочу.
— Как же я тебе принесу воды? Воду можно пить. А как её перенести сюда — оттуда, где я найду её для тебя?
Стотысячник некоторое время рассматривал молодого муравья. Большой и сильный – в сравнении с остальными. Но очень глупый. А может быть, их просто не учат? Давно уже никого из учителей не видно на дороге. Охранников и солдат учат сражаться. А рабочих никто ничему не учит. В окружении Королевы боятся рабочих. Боятся их учить – лучше, чтобы они были беспомощны – на случай мятежа.
— Стой здесь.
Старый муравей отошёл в сторону от дороги, нашёл в траве лепесток маленького цветка, в котором капля росы сохранилась с раннего утра нетронутой и свежей. Осторожно он взял сильными челюстями лепесток и принёс туда, где рабочий ждал его. Положил лепесток на землю у ног.
— Видишь, как много воды? Не только нам с тобою хватит. Мы оставим, что сами не выпьем, и ещё кто-то напьётся. Разве ты пьёшь только в Муравейнике?
— До сих пор всегда я только там пил воду – из питьевого озера. Но на Дороге труда всегда очень хочется пить.
— Понял, как я это сделал? Не трудно. Просто осторожно нужно нести – лепесток цветка, лист какой-нибудь. Но воду, которая сохранилась в нейлоновом лоскуте, обрывке цветастой ткани – никогда не пей, отравишься. Остерегайся всего, что сделано руками человека. Понял? Это тебе пригодится скоро. Быть может, скоро придётся подолгу находиться вне надёжного укрытия Муравейника. И ночевать будешь под открытым небом. Еду всегда найдёшь, а воду искать нужно уметь. Внимательным нужно быть. Ты дрался с бродягами?
— Нет, начальник. Я вышел из кокона, когда они уже ушли.
— Не ушли они сами. Мы их прогнали, и много наших погибло. Тогда драться пришлось не только солдатам и королевской охране. Все мы дрались за наш Муравейник. Ты будешь драться с врагами?
— С врагами? А кто наши враги? Это бродяги? Они снова придут?
— Нет. Это не бродяги, а хорошие бойцы. Мы нападём на них внезапно и станем с ними драться, рассчитывая на то, что нас неизмеримо больше. Их сотни тысяч, а нас десятки миллионов. Сто тысяч королевской стражи и один миллион солдат муравьиного войска. Мы их уничтожим, но многие погибнут в грядущих боях с ними.
Молодой муравей помолчал, а потом спросил:
— Великий начальник, ведь ты сейчас мне говоришь о наших солдатах, об охране нашей Королевы? Для чего нам нападать на них и драться с ними?
— Ты слышал?
— Многие об этом говорят.
— Будешь драться?
— Буду, если все будут драться. А чем наша Королева плоха?
— Она слишком стара. Плохо плодоносит. Мы съедаем больше, чем запасаем, потому что приплод слабый, работаете вы все медленней, чем нужно для жизни. Когда её убьём, приведём новую матку, и она родит сильных муравьёв, которые будут много пищи добывать. И ещё сильные муравьи нужны для того, чтобы найти новую Дорогу труда – на старой дороге метла убивает слишком многих.
— Тогда придётся драться, — сказал молодой муравей.
— Ты сообразительный, — сказал Стотысячник. – Пойдёшь со мною на Совет. Ты мне там пригодишься.
— Я готов.

Муравьи шли в обе стороны Дороги – бесконечная вереница, туда и обратно. Как всегда. Вечно не прекратится это движение. О, если б так!
Стотысячник — и молодой муравей за ним, почтительно чуть отставая — вошли под своды Муравейника, и сразу услышали эхо родных стен. Тихий шорох множества муравьиных ног превратился в несмолкаемый гул, отражаясь от стен и сводов. Муравейник гудел нескончаемым гулом труда. О, муравьиная вечность!
— Удачи на Дороге труда!
— Удачи и сил! Идёшь на Совет? И я приглашён. Много тысячников там соберётся, — сказал десятитысячник, знакомый по давним битвам с рыжими бродягами.
— Не решаются вожди без нас рассудить. Не согласны они ни в чём. Разномыслие. Единства не стало.
— Хотят или не хотят, а….
— Нет. Солдаты и стража не хотят. В этом вся беда. И что делать? От моих десяти тысяч сегодня утром не осталось и нескольких сотен. Так метёт метла.
Ещё один тысячник нагнал их и, не приветствуя никого, отрывисто проговорил:
— Как бы они нас всех там не перегрызли. Стража не желает слушать ничего. Как бы и вождям не досталось. Стотысячник стражи сказал, что он сам будет вождём. Он сказал, что Королева живёт вечно. Слыхали такое? Она никогда не родилась и не умрёт никогда.
— Это не он сказал. Что болтаешь? — уже несколько начальников тысяч шли небольшой толпою, направляясь в палату Совета. — Его съели ещё в полдень. А о вечной жизни Королевы вожди говорят уже давно.
— Съели Стотысячника стражи? А его бойцы?
— Им приказано было. Они его и съели.
— А солдаты?
— Вождь солдатского миллиона сказал, что его боевые муравьи не допустят войны. Он сказал, что только ждёт решения Совета, и это решение выполнено будет.
— Следует надеяться.
— Будем надеяться. Но Королева….
— Они не хотят новой матки. Ни за что не хотят.
— А не хотят – так война будет. Не может вечно жить старуха. Она не плодоносна.
— Смотри, великий начальник, как бы тебе не отправиться сегодня вслед за стотысячником стражи.
— Меня рыжие бродяги не съели, так и свои солдаты не съедят….

Палата Совета была рассчитана на две сотни муравьёв. Просторно. Вождей, каждый из которых командовал миллионом, было всего семьдесят два, и приглашены были тысячники – вопреки обыкновению, их было больше, чем вождей, сто муравьёв, старых, опытных, закалённых войнами и трудом. И всё же было не тесно в Палате.
Торжественно провозгласил один из вождей:
— Муравьи! Удачи на Дороге труда!
— Тебе удачи и сил! – нестройно откликнулась толпа начальников.
Этот вождь – был он из выслужившихся старых тысячников, умный, знавший, с кем говорит – начал издалека:
— Начинаешь командовать миллионом – о тяжкой доле тысячника уже и не вспомнить. Как вспомнишь, на сытое-то брюхо?
Он помолчал, дождавшись одобрительного говора среди приглашённых тысячников.
— Но я в этот час, как вожди племени меня уполномочили говорить, стану обращаться к тысячникам, потому что это вы ведёте племя на труд и в битву. Это вам в этот час решать судьбу племени. Это на вас надежда миллионов муравьёв. И вы сейчас решите, нужно ли нам лишиться сердца всего Муравейника, его матки, его Королевы, искать новую, которая невесть кто такая будет и кого нам в приплод принесёт, и это вместо того, чтобы все наши силы направить на поиски нового источника корма. Дорога труда стала слишком опасна, и вам ли не знать, что мы больше съедаем, чем запасаем, потому что Дорога опасна.
Сказал он неправду. Все это знали. Наступило молчание. Потом раздался голос:
— Великий вождь, которая уж яйцекладка приносит заморышей в наши тысячи. Этих несчастных ничем не принудишь тащить по дороге ничего, кроме того, что они сами же и съедят. А кормить нужно солдат, стражу. Издавна повелось: Состарилась матка, её съедают и новую приводят.
— Откуда ты это взял, почтенный тысячник? Где ты это слышал? Это тебе учителя рассказывали, как ты из кокона вышел? Наша Королева вечно живёт. Никто не упомнит времени, когда она родилась. И она не умрёт никогда. Бывают же годы сильного приплода и годы слабого – так было, так и будет.
Протестующие голоса. Кто-то ещё безрассудно выкрикнул:
— Если вы уже решили всё за нас, для чего пригласили нас сюда?
Тогда вперёд вышел вождь миллиона солдат:
— Тысячники, я мятежа не допущу, и если будет на то воля вождей племени, расправа будет быстрой, потому что мои солдаты сыты и здоровы, обучены сражениям на совесть. Понапрасну мятежники только погубят миллионы трудяг. Стотысячник стражи уже пытался стать вождём, и судьбу племени решать по-своему разумению. Я велел – его же стражники съели его. Они знают силу моих сотен тысяч!
Снова молчали.
Мятеж!
Палата Совета — круглое помещение со множеством узких проёмов для входа и выхода. В каждый такой проём бесшумно вошли охранники. И они мгновенно кольцом окружили сотню тысячников. Очень маленькие, приземистые и коренастые, с огромными челюстями, почти совсем чёрные бойцы. Опасность была велика. Тысячники не менее быстро заняли позицию круговой обороны. Не так-то просто съесть сотню ветеранов войны и труда.
Стотысячник спросил молодого муравья:
— Не слишком ты напуган? Думать можешь?
— Могу великий начальник.
— Подойди вон к тому охраннику и скажи ему: «Я заблудился». Не бойся. Он тебе вреда не принесёт. На меня внимания не обращай. Я буду рядом, но ты на меня не гляди. Вот и всё.
— Молодой подошёл к охраннику свирепого вида и сказал, что было велено.
— Заблудился? Ты кто? — спросил охранник, нервно подёргивая усами.
— Носильщик. Я не знаю, куда попал, и как мне выбраться отсюда.
Охранник думал. Потом оглянулся, вероятно, хотел спросить кого-то…. В это время, оттеснив плечом молодого муравья, Стотысячник кинулся и откусил охраннику голову. Можно было уходить.
— Иди за мной. Ты сообразительный.
Они вышли в коридор. Яростные выкрики:
— Двое ушли!
— Не выпускать никого!
— Убили нашего и ушли!
— Ни один больше уйти не должен….
— Внимание, бойцы!
Они быстро шли тёмным широким коридором.
Стотысячник сказал:
— Налево поворот. Там наша сотня тысяч стоит. Я иду туда. Ты идёшь прямо. Сворачиваешь — второй поворот направо. Пройдёшь немного и увидишь вход. Там десять тысяч, которыми командует один старик. Его ты не знаешь, но я ему верю, а он – мне. Ему скажи: «Война началась. Самые большие тысячники съедены на Совете. Звали нас туда – в ловушку. Всем следует уйти из Муравейника и собраться вместе – пусть рассылает гонцов по сотням тысяч. Если наберётся нас пять-шесть миллионов – они и нападать не станут, их дело проиграно». Скажи, что мы с ним увидимся под открытым небом в эту ночь. Ему привет от меня. Ты передай ему, что тебе велено, и иди в расположение нашей сотни тысяч. Мне ты нужен. Можешь сказать этому тысячнику – он весьма достойный муравей – что я ушёл живым, благодаря тебе, и это я сам так велел ему передать. Торопись, чтоб своих не потерять — через час вся моя сотня тысяч уйдёт под открытое небо.
— Повинуюсь, великий начальник! Благодарю тебя, великий начальник!
Он вошёл и некоторое время молчал. Многие даже не заметили начальника, хотя муравьи его ждали – многие беспокоились, было о чём беспокоиться, сплошная поверхность живых муравьиных спин в помещении рябила и колыхалась, и бесчисленные усы дёргались и шевелились.
— Удачи и сил, носильщики! Я вернулся. Я жив и здоров. Но сто моих братьев, тысячников – лучших в Муравейнике – уже на Дорогу труда не выйдут, их съели предатели.

Пасха беглых

Пасха беглых
За тех, кто когда-то был сентиментален
и верил всему до рубля —
им богом был Сталин, Европою — Таллин,
и пухом — сырая земля;
за тех, кого я никогда не увижу,
поскольку не буду в раю, —
браток, довези сироту до Парижу,
а я тебе песню спою.

/Юрий Рудис/

*
Покупайте папиросы!
Подходи, пехота и матросы!
Братцы, денег не жалейте,
Сироту меня согрейте —
Поглядите, ноги мои босы!

/Из песни беглых/
*
Я точно уже не помню, но где-то тысячи полторы лет тому назад до нашей общей эры меня мусора таки накрыли. Ну, что? Обижаться что ли? Не попадайся! У нас ведь такие порядки были всегда – от сотворения мира. И я работал на обжиге кирпича, тут неподалёку, через Суэцкий канал — только его тогда ещё не прорыли. И у меня бригада подобралася – все там были наши ребята, беглые евреи. Работа, врать не стану, вполне нормальная. Если не наглеть, в конце смены даже давали хлеба — грамм, примерно, триста. Хотя точного завеса не было, и с отрубями, конечно, но это ещё хорошо, что не с опилками. Мне как бригадиру в обед полагалась лишняя чашка варёной полбы. Но – сукины ж дети. Без масла. А воды – хоть утопись. Нормы даже не было, подходи к чану и пей. В сильную жару вода, конечно, протухала, но никто тогда на Боржоми из холодильника губы и не раскатывал. Живые – и слава Богу. Это были крутые времена. Ещё ж не было никакого ООНа, и плакать ходить было совсем некуда. Хотя, если по правде, оттуда и сейчас-то не чересчур нам обламывается, а тогда – всего я не скажу, уж об этом писано-переписано, а по мне… натуральная живодёрня.

Но у меня случились большие неприятности. Заявляется без предупреждения начальник участка, как сейчас помню, звали парня Сен-Амон-Херихор – он был по совместительству председателем там какого-то жреческого комитета что ли, в общем, духовное начальство от него кормилось, а с этими гадами связываться я вам и по сию пору не рекомендую.

— Ты гонишь брак, — наезжает паскуда. – Я тебя сгною. И пойдёшь, вообще, на каменоломни. Разожралися, жидовня проклятая, одной только полбы мешок на вас уходит в день.

Да, кого пугать? Это всё знакомые разговоры, и мне не в первый раз. Но теряю бдительность и сдуру наступаю ему на любимый мозоль.

— Ты смотри, начальник, какая глина. Не, не – ты ладонью-то разомни. Это что? Если дойдёт до больших людей, это нам с тобой как бы не пополам придётся кушать. С такой глины – какой кирпич? Это сортиры только штукатурить, а не порядочным людям парадные виллы класть. И ты с меня не сымай, чего не причитается. Под кирпич – ты на каком болоте такого сырья накопал? Отвези своим детишкам, заместо пластилину.

Говорила ж мне родная мама: «Языком трепи поменьше». И меня тут же на каменной лавке разложили. Был тогда у них на вооружении такой типа кнут, а назывался – бич. В речке зверь там водился, как-то назывался он — вроде бегемота. Короче, это только в Африке. У нас-то на Москва-реке, а уж в Иордане тем более, ему будет мелковато. Он слона не намного поменьше. Вот, с него сыромятную кожу выделывали на три грани. И насаживали медные шипы. И ещё для резкости, бывало, спрыснут вином. Короче, пару раз меня перетянул ихний специалист, а у них мастера ж были ещё те, и я испёкся.

А прочухался – воду кто-то льёт. Вода холодная. Наши меня оттащили под навес. И отливают. Спина вспухла – чистая бабушкина пуховая перина. Где-то они масла надыбали, смазали мне спину:

— Лежи пока, браток, на животе. Тут один мужик с тобой хочет потолковать.

И я гляжу – мужик солидный, уже немолодой, с виду еврей, и такой – шибко серьёзный.

— Беглый, здорово.

— Здорово, Беглый. Что-то я не припомню тебя. А с этой бани-то, египетской, и последнюю память отшибёт. Закурить не угостишь?

— Я не беглый. Зови меня Моше просто. А закурить, ты чего? Откуда здесь сейчас табак? Это уж много позднее станут они папиросы набивать. Ты помнишь?

— А! Папиросы были знатные. Но их ждать-то.

— Погоди. Может, ещё дождёмся, а пока, Беглый, тебе не надоело здесь париться?

— Вопросы задаёшь. Так вот и убьют, прям, до смерти когда-нибудь.

И он мне вдруг говорит:

— Линять отсюда надо. Откуда пришли, туда и уйдём. Потому что, если на Юг – глухая тайга, и даже, говорят, там людоеды водятся, а на Запад – пустыня. Нет, тут уж нам надо по-еврейски, по-нестандартному, понимаешь?

— А! По-нестандартному. Да ты до Ханаана что ли податься хочешь? Не получится. У них на перешейке всегда сильная застава стоит – там не пробьешься.

— А мы и не пойдём через перешеек. Мы через море уйдём.

— На чём же мы людей-то переправим, стариков, детей, баб? А нагонят, тогда, не обижайся, сам знаешь.

И вот, этот мужик поближе подошел и глядит мне прямо в глаза.

— Беглый, не бздемо. Только я, звиняй, сейчас, как это дело у меня выйдет, тебе сказать не могу. Переправим. Мы пешком пройдём там. И выйдем прямо на Синай.

И я гляжу, ребята, он на сумасшедшего совсем не похож. Как-то верится ему.

— Ты пока оклемайся. Потому что торопливость, она ж хороша только при ловле блох. И потом набери мне пацанов, человек полтораста – только смотри, нужны очень боевые, здоровые, ещё не сильно на работе ломанные.

— Найдём таких, — говорю. – Пешком по воде, а больше и не остаётся ничего. Я люблю отчаянных ребят.

И мужик этот ушёл. А я у своих спрашиваю:

— Это кто?

— Ну, он же сказал, звать Моше. Человек в очень большом авторитете. Фараон его даже уважает. Уважает, но не любит – врубаешься?

Чего тут не понять? Наших ведь всегда уважают, а не любят никогда. Добро. Я с неделю провалялся. Меня укрыли там, в пещере, и носили по ночам воду и жратву. Кое-как стал уже ходить. И присмотрел на первый случай с полсотни нормальных ребят – таких, что глотку любому зараз перервут – терять-то было ж нечего. Приходит как-то ночью какой-то старик-доходяга – совсем его, бедного, на работе заморили.

— От Моше, — говорит. – Есть у тебя люди, как ты с ним договаривался?

— Полутора сотен пока нету, а полсотни есть. И ещё я присмотрел человек двадцать. Проверить только надо, чтоб шалава какая-то не прилипла, стукачей ведь — море. Только, отец, смотри. Как я понял Моше, ему мои люди нужны, задержать погоню, хотя б на полчаса, чтобы вся толпа оторвалася от них, а они вдогон пойдут на конных колесницах. Так? Значит, нужны длинные копья — не такие, что у них в армии на вооружении сейчас, короткие, для пешего рукопашного боя, а греческие, длинные. Греки такими копьями даже слонов иногда умудряются останавливать. Ты знаешь, где пирамида, такая, очень старая, невысокая, ступеньками? И там сарай, всегда он под охраной. У них там трофейное оружие. Сумеете вы таких копий смыть оттуда, хотя бы сотни три? А ты сам-то, как? С нами пойдёшь?

Старик мне говорит:

— Сынок, таких возрастов не набираем. Я остаюся. Видно, здесь и помирать. Да ты сейчас об этом не думай. Есть в охране свои люди. Три — не три, а сотня таких копий у вас будет. Но надо торопиться. Учти, из твоих людей навряд, кто останется живой. Ты тоже особо не рассчитывай.

— Поглядим, — говорю. – Я-то сам и от бабушки ушёл, и от дедушки ушёл. И ребята все, как я – в огонь и в воду. А как это мы, батя, по воде пешком пойдём, ты случаем не в курсе?

— Это не нашего ума дело, — старик мне сказал. – Самое тут главное, сопли не распускать и делать, что он говорит. Ты ж видишь, что он за человек – знает.

— Ну, лады. Пусть он просигналит только. А я тут ещё людей соберу и буду ждать обещанного оружия.

Уходили мы через неделю после этого разговора, в ночь. Шли прямо на Восток вдоль большого моря, а утром повернули на Юг. И уже берегом Красного моря идём. Было это по ранней весне, но на еврейское счастье такая жара стояла уже – мозги плавились. Было нас тысяч десять мужиков, и с нами бабы, дети там, старые и хворые – всего тысяч, значит, сорок — пятьдесят народу. Это потом уж стали говорить, будто больше полумиллиона набралось. Моше впереди всех шёл, а я со своими ребятами замыкал. Я его нагоняю:

— Браток, они уже вышли за нами. Если через море уходить, давай командуй, что делать. Потому что я больше чем на двадцать минут их не задержу.

— Нет, рано, — Моше говорит. – Как они вплотную подойдут – принимай их в копья. Сотня греческих копий у тебя есть? Вот и давай, действуй, братишка. Тогда и я людей поведу.

— Куда?

— Увидишь. Беглый, слушай внимательно. Как увидишь, что все наши уже ушли в море, сразу давай ходу — за нами вдогон.

Эх, я тогда подумал, связался чёрт знает с кем. В море утонуть, а что ж, на каторге подохнуть — лучше что ли?

— Слышь, Моше! Я сделаю, как ты сказал. Может, ты и прав. Только — уверен ты, что все пойдут топиться-то за тобой? Мои-то, кто живой останется, пойдут.

— Все пойдут. Только не подведи. Хотя бы на полсотни метров мы от них оторваться должны, и всё.

Ну, я кое-как построил ребят в линию. Около сотни всего нас человек с копьями. И вот, запомнилось мне: Жара, так палит с неба, как огнём, и море спокойное у нас за спиной, ни ветерка. И сперва было тихо. Песок только шуршит по ногами. Потом слышим, гудит земля. Топот. Идут. Ну, суки, давайте!

Колесниц было десятка два, потом-то писали, что шестьсот было колесниц, это ерунда, конечно, а нам и двух десятков вполне достаточно. Летят карьером, и посыпались сразу стрелы. У меня выбыло человек тридцать, пока вплотную не сошлись. Ихний фараон ехал впереди. Мужик, хотя и боевой, но, я б сказал, не большого ума. Ему бы можно было обойти нас, чего я и боялся, а он решил нас сналёту смять. А когда уж сообразил, что у нас копья длинные, как раз на конницу – поздно. Кони стали биться, на дыбы вставать. Опрокинулись несколько колесниц. А мы пошли вперёд и человек пятнадцать, спешенных, порубили мечами.

Но за ними шла пехота. Массой шли, как бы не полторы тысячи человек их там было. Думаю: А вот это совсем уж нам ни к чему. Оглянулся – в море дорога, и наши уходят по дороге той на Восток, а Моше впереди. Удивляться-то было некогда.

— Ребята отрываемся от них! Ходу, ходу!

И мы своих догнали – полсотни человек живых осталось, не больше. Бежим посуху, а вода стоит стеной по обе стороны. Египтяне нас уже стали нагонять. Вдруг слышу, какой-то шум за нами – вода смыкается. А их там уж и не видно. Потонули они все. Ну, что я вам скажу? Не рой другому яму. Жаль, солдат, конечно. С какого хрена, утонуть за чужое добро? И ведь, понимаете, всякая безмозглая вошь на большой должности всегда считает, что за его дурость кто-то обязан свою голову положить – всегда это так было. Короче, мы бежали, а вода за нами смыкалась. Пока не вышли на тот берег. И стоим. И Моше тут, и братан его Арон. Стоим и молчим. Никто не понял ничего.

— Моше, я, конечно, не шибко грамотный, но ты мне не растолкуешь попросту, как это быть могло? Вода ж должна была всё затопить, и от пирамид одни верхушки торчали бы, когда вытеснен такой объём….

— Это, в смысле, ты мне толкуешь про закон Архимеда? Беглый, как ты не поймёшь? Архимед родится ещё через тысячу с лишним лет. Понимаешь?

— А!

— Да.

— А дальше, что?

— Как что? Это ж еврейская пасха наша. Свобода. Пряников я, конечно, вам тут не обещаю. Но и плетей нам больше не видать. Как вам, ребята, больше нравится?

— Да без плетей-то вроде поспокойней.

Тогда Моше говорит:

— Теперь вы только, самое главное, поменьше водки жрите, занимайтесь делом и постарайтесь быть людьми. И всё у нас будет нормально.

Однако, сами знаете, нашего брата уму учить, всё равно, что воду решетом носить. И из-за этого ещё много было неприятностей потом. И по сегодняшний день мы всё время в непонятках. А всё же, как-никак живём. И сейчас, когда это пишу, в окно гляну – наш бело-голубой флаг со звездой Давида треплется по ветру – значит, худо-бедно, а дела идут.

Вы только тут на нас всякую сволочь не натравливайте, или уж потом не обижайтесь: Вот, мол, у них погибает мирное население. Потому что и рыбку съесть и на х… сесть – это даже и еврею ни одному одновременно сделать, ещё ни разу не удалось.

Персей и Андромеда

Персей и Андромеда

В пятницу, третьего июня – мой короткий день – я пил кофе в саду Дома Тихо на улице рава Кука, а потом сел в маршрутку и поехал в Тель-Авив, чтобы полюбоваться закатом.
Надеюсь, что этого не прочтёт милая девушка из моего банка Леуми, которая накануне в виде исключения и по драгоценной в наши прагматические времена и весьма опасной для сотрудника банка склонности помогать старым дуракам, в четверг предоставила мне ссуду в 10 тысяч шекелей, уповая на моё благоразумие.
В пятницу, когда с 16 часов автобусы уже не ходят по Иерусалиму, а междугородние не ходят с 18 часов, поехать в Тель Авив из Иерусалима и вернуться обратно вечером, а в Тель-Авиве пообедать жареным мясом с коньяком и всем, что к этому прилагается – сумасшедшая трата для человека, который зарабатывает в месяц не больше пяти тысяч, а иногда и четырёх не получается, если не выпадают вечерние часы. Не уверен, что банк дождётся того времени, когда ссуда эта будет выплачена. Точнее, не уверен, что я доживу до этого момента. Что мне, в конце концов, банк Леуми? А уж банк-то, несомненно, не разорится от моего легкомыслия. Но девушка из банка сказала:
— Вы себя ведёте, как совсем молодой человек.
При этом она так мне улыбнулась, что я постарался в этом случае не разочаровать её.
Почему я тут хвалюсь своим легкомыслием?:)). А где вы видели легкомысленного человека, который не гордился бы своим легкомыслием? Чем-то нужно же гордиться.
Итак, по дороге к Старому Яффо, куда от Автобусной Станции шёл пешком, я пообедал в ресторане. Там я за коньяком идиллически, болтал по-русски с девчонками из Университета, которые подрабатывают официантками. Они меня не понимали, я их не понимал. Они явно обсуждали особенности моей внешности – ведь я похож на старого гнома, с их юной точки зрения, во всяком случае. А я каждой из них преподнёс настолько откровенный комплимент на им неведомом языке, что здесь не решусь его воспроизвести – зато от всего сердца. Они, однако, совсем по-девчачьи визжали и хихикали – кое-что всё же было понятно, наверное, по взгляду и выражению лица. И было очень весело, хотя время от времени я сокрушённо вздыхал: Где ты, моя молодость!
Около 18 часов я вышел на набережную, где в такое время всегда полно народу. До заката оставалось ещё полтора часа. Жара уже ушла, даже прохладный ветер иногда вздыхал. Множество белокрылых яхт упорно пытались эти вздохи поймать, и множество ребят на досках серфинга пытались поймать слабую волну ленивого прибоя. С пляжа доносилось что-то вроде пулемётной пальбы – сотни людей играли в пляжный теннис. Над морем – несколько самолётов-парашютов (не знаю, как это называется). Яркий цветастый парашют и двигатель с пропеллером.
На всё это я смотрел со стороны. Со стороны — хоть это и не очень весело, но и грустно не очень. Не стал я своим в Стране – это с одной стороны. Но страна эта совершенно определённо принадлежит мне – это с другой стороны. Что это значит? Я как-нибудь потом расскажу.
Очень много красивых людей. Женщин, мужчин и детей всех возрастов. Женщины – сильны, стройны, изящны и изысканны, мужчины высоки, тонки станом, мускулисты и ловки в движениях. Разумеется, за исключением слишком толстых или слишком тощих – общее впечатление такое. Это относится не только к евреям, но и к арабам, которых в этот час немало на набережной. Общая манера поведения напомнила мне Латинскую Америку. Все очень напористы, решительны, самоуверенны, с постоянной победительной улыбкой на лицах – в том числе и нищие, которых много. И я подумал: Война в таком краю – страшнее, чем где бы то ни было, потому что такие люди никогда друг друга не щадят. И, пожалуй, миротворцы со всех концов цивилизованного мира понапрасну тратят здесь время и деньги.
Всё это, к сожалению, не вполне относится к моим землякам, репатриантам из бывшего СССР. Подошёл какой-то подонок и спросил, не желаю ли я познакомиться.
— С кем? С тобой что ли? Катись.
— С девушкой. Совсем не дорого.
— Давай, катись! – и я добавил ещё кое-что непечатное.

Ну вот, наконец-то, я добрался до встречи с Андромедой и Персеем.
Я сел на скамейку и пытался сфотографировать загорающееся уже небо заката силами мобильного телефона. Курил и уже подумывал, не глотнуть ли ещё коньячку из фляжки, которая была в кармане.
Старик и старуха. Очень еврейские и очень русские с виду. Именно так. Еврейские русские. Он держался бодрее, хотя и небольшого роста, и опирался на палочку. Она же сильно и болезненно расплылась, шла с трудом, опираясь о его руку, которая, как я сразу заметил, была очень сильна и надёжна.
— Говорите по-русски? Разрешите нам здесь присесть?
— Конечно.
— Удивительно красиво.
— Замечательно. Вот, я никак не могу заснять эти камни. Далеко, и не берёт мой аппарат.
— Я, признаться, думал, что со временем волна их разобьёт, и их не станет видно. А вот, столько лет прошло. Постойте, постойте…. Сколько же лет прошло?
— Что-то около пяти тысяч, – механически сказал я и только потом изумлённо уставился на собеседника, а он не обратил на это внимания.
— Да. Примерно, пять тысяч лет. Ты помнишь, моя дорогая? – он поднёс к губам пухлую руку старухи.
— Я ужасно боялась.
— Неправда. Ты вела себя отлично. Вы знаете, что она мне крикнула? – старик смеялся. – Осторожно, он кусается! А я был не вполне уверен в успехе, потому что у проклятой головы заканчивалась уже зарядка.
— У какой головы? – спросил я.
— У головы Горгоны. Прошло ведь немало времени с тех пор, как я ей отрезал голову. Зарядного же устройства не было предусмотрено. Несколько раз я пикировал, пытаясь убить чудовище мечом, но безуспешно. Тогда думаю: Придётся ещё раз голову пустить в ход. Может, сработает?
Наступило молчание. Нужно пить поменьше – подумал я. – Мерещиться. Только этого и не хватало.
Вдруг старик, всматриваясь мне в лицо, сказал:
— Вы москвич? Где-то мы с вами встречались. Изменились вы. В семидесятые годы. Не у Софьи Васильевны Каллистратовой? Вы там были с Юрой Киселёвым.
— Да. Я часто у Каллистратовой бывал с ним.
— Сначала она мне категорически не советовала в это дело ввязываться. Она была уверена в том, что Ане нужно просто несколько лет отсидеть в заключении. Тогда вмешается Хельсинкская группа, и после освобождения вполне можно рассчитывать на выезд. Другого пути нет – так она считала. Простите, мы не представились. Петр, моя жена, Анна. Корнеевы. Москвичи. Мы приехали сюда в середине семидесятых – давно уже.
— Михаил. Очень приятно, — я привстал.
Да это ж он просто пошутил. Чёрт знает, что с моей головой творится.
— Может быть по глотку коньяка? За знакомство. Я, кажется, припоминаю вашу историю. Именно Софья Васильевна и рассказывала мне о вас.
— Э-э-э…. Надо бы выпить! – сказал престарелый Персей, опасливо покосившись на жену.
— С ума сошёл! У него диабет. Не то что коньяка, а нельзя даже чаю с сахаром.
В семьдесят четвёртом году Аня Губарь (имена и фамилии изменены), подала заявление на выезд. Её тут же исключили из МГУ, где она тогда училась на Истфаке. Затем, приблизительно, через две недели ей позвонил из КГБ некий капитан Золотов – во всяком случае, он так назвался – эту фамилию я не изменил – и вызвал её в Приёмную Комитета «для собеседования по поводу её заявления на выезд». Некоторое время этот офицер КГБ морочил ей голову всякой ерундой. Потом предложил в течение нескольких месяцев участвовать в каких-то идиотских оргиях – Аня тогда была очень красива, после чего её отпустят за границу без проблем. А не согласится – ей сфабрикуют уголовное дело и посадят надолго. Такая альтернатива.
Аня Губарь была умная девушка. И она отказываться не стала, а попросила один день на размышление. Капитан же, будучи дураком, согласился со словами:
— Смотри, не звони по знакомым. Кто узнает – пожалеешь, что на свет белый родилась. И родителей твоих… тоже с ними разберутся. Поняла?
— Конечно, поняла – сказала Аня.
Она тут же, выйдя из Приёмной, звонить никуда не стала, а поехала домой к одному своему приятелю. Этот парень был без ума от неё. И он ей очень нравился. И он был достаточно в те годы известный в Москве каратист – это ещё едва входило в моду, хотя и неофициально. А официально он был чемпионом Москвы по самбо. Его звали Петя. Пётр Корнеев.
Петя же позвонил в КГБ и сказал, что просит принять его по делу, связанному с заявлением на выезд, который подала Анна Губарь. Немедленно его принял капитан Золотов.
— Капитан, – сказал Корнеев, – я тебе клянусь родной матерью, что если только через неделю Аня Губарь разрешение на выезд не получит… хорошо, через месяц – я тебя убью рано или поздно. Сейчас вызывай конвой и арестуй меня. Меня убить в тюрьме и на зоне трудно, ты это знаешь – возни будет много, и придётся объяснять твоему начальству, зачем тебе нужно меня ликвидировать. Усекаешь? Большого срока мне не дадут. За что? И вмешается Спорткомитет. И оттуда будут звонки и вопросы – я как-никак, залуженный мастер спорта. Я освобожусь и тебя убью. Думай.
И капитан Золотов окаменел. Он превратился в камень. И Петя Корнеев, женившись на Ане, которая была еврейкой, уехал с ней в Израиль. Я его встретил незадолго до отъезда у Софьи Васильевны Каллистратовой, которая мне и Юре Киселёву эту историю, когда Петя ушёл, рассказала, не называя имён, как это было у неё принято.
В виде исключения – эта история совсем не вымышленная. То есть, совсем. Вот почему. Когда Софья Васильевна нам это рассказывала, она употребила слово «окаменел» – как-то так у неё получилось, она сказала, что капитан Золотов окаменел. А Юрка Киселёв засмеялся и сказал:
— Да ведь это Персей и Андромеда!
— Действительно, – сказала, улыбаясь, Софья Васильевна, которая была профессиональным юристом и не имела привычки к таким сравнениям. – А ведь и впрямь – Персей и Андромеда.
Когда улыбалась Софья Васильевна Каллистратова, мне всегда представлялась Афина Паллада, её гордая божественная улыбка. А вот на её старых фотографиях почему-то так не выходит.
— Анечка, – робко проговорил Персей, – может быть, глоток коньяку мне не повредит?
— Так вы знали Софью Васильевну? – спросила Андромеда. – Ох, Петя! Ох, Петя!
— Только, вот беда, стаканов-то нет у меня, – обрадовано сказал я, свинчивая пробку.
— Не беда. Так, по-русски выпьем из горла.
— За что ж выпьем? – я протянул фляжку Персею.
— Знаешь что? Солнце-то уже зашло. Выпьем за восход Солнца.

Пожалей меня, Бог (вариант)

Пожалей меня, Бог

 

Хотя кафе и очень маленькое, но была вывеска. И с наступлением темноты она загоралась ярко-оранжевыми буквами: «Рахмиэль».

Так удачно были на воздух выставлены столики, что никогда Солнце не пекло, и никогда ветром дождя не доносило. И музыка. Всегда какие-то негритянские блюзы ставила хозяйка. Был и телевизор — но Гирш никогда не смотрел его. И он уже привык, проходя мимо, обязательно зайти и выпить кофе, а в сильную жару холодного, очень кислого грейпфрутового сока — натурального, которое она на глазах у посетителей выжимала специальным давильным устройством в стакан, узкий, высокий, из тонкого стекла. И всегда одно и то же:

— Мир! Как твои дела? Всё в порядке? Иди, садись за свой столик. Я принесу тебе. Хочешь кофе? Сок? Может быть, со льдом? Ну, кубик льда, только один! — и улыбка, белозубая на смуглом лице и открытая.

Эта её улыбка сначала была улыбкой официантки, а такая улыбка закрыта наглухо. Но уж, как целый год прошёл — а Гирш в неделю раза два обязательно заходил в это кафе — улыбка изменилась. Просто ему улыбалась женщина — уже не очень молодая, но ещё привлекательная, а красавицей, судя по всему, она и в молодости не была. И женщина эта, c улыбкой своею, была добросердечна – это много стоит. Когда – о женщине, так всегда приходится что-то сказать о глазах. В глазах любой женщины – опасность. Хуже всего мутная глубина, непроглядная, вязкая, и пёстрая, будто калейдоскоп, в этой глубине – бесстыдная и ленивая улыбка. В такой глубине всегда неправда. Но с первого взгляда в её тёмно-карие глаза Гирш понял, что здесь не так, и можно утонуть в чистом, но яростном огне, если этот огонь загорится в её глазах. А сам собою такой огонь не загорается. Его нужно раздуть своим дыханием. Ну, пусть пока вспыхивают эти быстрые искры в тёмной, золотистой бездне! Пусть огонь пока теплится. А потом можно попробовать. Получится – не получится? Придётся ведь очень прямо и твёрдо взглянуть, а так получается не всегда. Прежде часто получалось. Ты не забыл ещё? Да, как будто ещё помню.

Всегда – даже в сильный холод – обнажёнными по плечи, горячими, быстрыми, полными, тугими, сильными и очень загорелыми руками она протирала столик, ставила стакан, пепельницу. Руки её были горячи. Несколько раз за эти долгие месяцы она, мелькая руками, случайно или неслучайно коснулась его руки, и Гирш ощутил лихорадочный жар – она была очень горяча, всегда в огне горела. Много дешёвых колец на пальцах и звенящих браслетов на запястьях. Всегда облупившийся маникюр, иногда какой-нибудь ноготь сломан, руки в порезах, иногда ожог — кухня ведь. И он подумал: Повезло кому-то, кого обнимает она – такие горячие, нежные, добрые, сильные руки, такие ласковые, и такие умелые, что подносу на её маленькой ладони было, кажется, спокойно и удобно. Иногда ей помогала какая-нибудь девушка. Чаще она работала одна.

Как-то она спросила:

— Почему ты никогда ничего не ешь? Сэндвичи с туной, с яйцами, хумусом и зеленью. У меня вкусные бурекасы. И есть паста, знаешь, что это? Вкусно. Или сладкие булочки – всегда свежие.

А он сказал:

— Спасибо. Я не за этим прихожу сюда.

Она сердито взмахнула мохнатыми чёрными ресницами, опуская глаза:

— А зачем ты приходишь?

Гирш смутился и сказал:

— Просто отдохнуть.

— Хорошо, если так, — строго сказала она.

Это был неудачный разговор. И посмотреть в глаза её он не решился. Ну и правильно. Всё равно ничего бы не вышло.

И Гирш прихлёбывал кофе или сок. Закуривал. Слушал музыку. Всегда джаз — негритянский джаз, блюзы. Иногда взглядывал на неё – не в глаза, а просто на неё. Ей было лет за сорок — то есть по возрасту, она вполне могла быть ему дочкой, хотя и немолода.

Был мужчина – примерно, ей ровесник, крепкий, сильный, ловкий, красивый парень — который приезжал, припарковывал где-то неподалёку машину и они негромко говорили, прихлёбывая чёрный кофе. Это были, судя по выражению лиц, разговоры — не добрые. Разговоры о деньгах – издалека до него что-то долетало. Лица не были взволнованы, разговоры были спокойны. Но было нехорошо. Этот человек приезжал всегда в один и тот же день, в одно и то же время, в середине месяца. И было ясно, что он приезжал за деньгами. Но это не был рэкет — похоже, это было хуже, чем рэкет.

Однажды Гирш пришёл в кафе во второй половине дня – это была годовщина, четырнадцатого июля исполнилось сорок лет со дня, когда он чудом остался жив. Очень давно и очень далеко это было. Шпицберген – слово-то само ледяное какое-то.

Жаркий июль в Израиле в этом году – через сорок лет после того, как он думал, что умрёт, а этого не случилось. Сорок лет – юбилей.

Утром он звонил в Мурманск. В Иерусалиме было восемь часов – значит, в Мурманске девять.

— Юрка! Браток, родной. Привет. Живой ты?

— О! Гришка! А ты? – спросил Юрка. – Правнучка родилась у меня в Архангельске.

— Поздравляю. Я в порядке. Холостой – что мне сделается? Сердчишко жмёт немного. Сегодня где собираетесь?

— Вечером пойду к Степану. Не знаю, братишка, кто придёт. Хотел приехать Сергей Валентинович из Петербурга. Но, кажется, не смог. Болеет.

— Сколько ему сейчас лет, Юрка?

— Ему было тогда где-то за сорок, а нам с тобой по двадцать два. Так сейчас ему за восемьдесят. Помнишь Ленку?

— Как забыть?

— Она умерла. Валентиныч очень горевал. У неё был рак. И он очень расстраивался всегда, что она так замуж и не вышла. А потом умерла. Я тебе не говорил.

— А в Ленинграде, что он делает?

— В Петербурге. Живёт. Говорят, там какая-то женщина в последнее время за ним присматривает. У него с деньгами не густо. Жаль, ты не смог прилететь.

— Я очень хотел прилететь. Но у меня с деньгами. Не работаю теперь, трудновато стало работать, а пенсия…. Я много денег трачу – всегда ведь такой был, и вот, концы с концами никак…. Сергей Валентинович…. Как-то надо для него скинуться что ли. У меня есть подкожных… баксов бы триста я б кое-как…. Станете собирать – я вышлю.

— Да. Если б не он, мы б сейчас не разговаривали с тобой. Все наши сейчас без денег. Проклятая жизнь. Уж когда он спрыгнул в шлюпку, гляжу – флаг из-за пазухи достаёт. И говорит: «На моём боте подыми флаг. Я не беспризорный!».

Гирш поднял глаза на флажок, укреплённый на мониторе компьютера. Сине-белый флаг Израиля с Магендавидом.

— Ну, а у меня теперь другой флаг. Да и у тебя.

— Что вам красный наш флаг не показался? А военно-морской? Красивые у нас были флаги.

— Нет, ты лучше скажи, как это мы на аварийном судне вышли в море? Да чтоб я удавился – жить в такой стране! Если б не Валентиныч….

— Валентиныч сейчас член КПРФ, понял? Активист партии Зюганова. Он не знает, что делать ему? Капитан Илюхин не знает, а ты знаешь?

— Это они запутали старика. Ну, ты только про политику не начинай.

— Да ладно, Гришка. Так, ухнуло куда-то всё — чёрт с ним. А ты сегодня хоть выпьешь в ту память?

— Слушай, я тебе вечером позвоню. Поеду в Тель-Авив и там, на набережной выпью. Буду в море глядеть, как Солнце садится.

Он немного помолчал, а потом сказал:

— Знаешь, брат, я там, может быть, буду не один. Думаю, Фира меня простит на Том Свете. Хочу одну бабу пригласить.

— Хорошая баба? Молодцом, Гришка! Молодая?

— Да. Не очень молодая, но и не старая. И очень душевная. Очень хорошая, брат, баба. Я её ещё и пальцем не коснулся – всё никак не решусь – строгая. Жаль, мы с ней между собой разговариваем с трудом. Плохо я знаю иврит – никак не лезет в голову. И… знаешь, ты бы мне сейчас пригодился. Потому что её здесь кто-то гноит. Похоже, деньги с неё тянут. С тобой-то вдвоём мы ведь любой крысятник бы разогнали.

— Так и в Израиле случается? Драться будешь?

— Почему нет? И в Новой Зеландии такое случается. Прижучит, буду драться. Когда я отказывался? Только это трудно. Потому что здесь законы какие-то…. За драку можно очень приличный срок схлопотать, и не станут разбираться, кто там прав, кто виноват.

— Ты не забыл, что на такое дело одному ходить нельзя? Разве некому прикрыть тебя там?

— Пока нет никого. Найду кого-то. Пока не знаю. Ничего не будет до самой смерти. До вечера.

— Держись веселей, братишка! Позвони вечером. Я буду у Стёпки.

Когда Гирш пришёл в кафе, этот человек уже уходил. Взял со столика сигареты, пелефон, бумажник, газету, кивнул ей, не обращая на Гирша внимания, и ушёл. Она зашла за стойку. Лицо её не побледнело и не исказилось злом, но она была расстроена и, сердито нахмурив брови, тряхнула головой, отгоняя какие-то мысли – быть может, малодушные. Там у неё было зеркало. Посмотрела в зеркало, поправила волосы. Они улыбнулись друг другу. Потом он решился, наконец, и глянул ей в глаза. И она ответила взглядом — так, что он вздохнул и какое-то мгновение смотрел не отрываясь. Он смотрел, а карие глаза разгорались золотым огнём.

— Извини. Я давно уж прихожу сюда выпить чашку кофе, но не знаю, как тебя зовут. Я — Гирш.

— Значит – тебя зовут Гершон. А моё имя Менора.

— Менора? Это имя?

— Да. Иногда так называют девочек. Редко. Так меня назвали родители, потому что я поздно родилась. Они уже были немолоды. Но ты знаешь, что такое менора?

— Конечно, ведь я еврей.

— Ты еврей? Я думала, что ты русский. Почему плохо иврит знаешь? Учить надо. Постепенно, постепенно…. А что значит твоё имя, знаешь?

Она улыбалась, глаза её улыбались, и улыбались быстрые руки, машинально протирая полированную стойку. И там, где взволнованно вздыхающая полная, тугая, невыразимо нежная загорелая грудь была приоткрыта – тоже была лукавая улыбка.

Гирш опустил газа и снова глянул. И снова она ответила горячим взглядом.

— Я плохо запоминаю слова. Старый уже — языки учить. Я еврей, но русский язык – ведь это мой родной язык. Я знаю, что Гершон – это тот, кого выгнали.

— С виду ты совсем ещё не старый. Тебя по правде выгнали? Кто тебя выгнал и откуда?

— Я потом тебе расскажу, если….

— Что если?

— Менора, — сказал Гирш, — есть у меня сегодня проблема. Помоги мне.

Она заговорила быстро. А когда быстро – Гирш не понимал совсем. И она сказала медленно, слово за словом:

— Сейчас я принесу кофе. Я тоже выпью чашку. А ты мне дай сигарету – я иногда курю. И ты мне расскажи. Я тебе помогу…. Только, если смогу помочь. Невозможного не проси, хорошо?

Они пили кофе и курили. Он, очень серьёзно и твёрдо глядя ей в глаза, сказал:

— Геверет (госпожа), у меня проблема. Сегодня большая годовщина. Сорок лет тому назад я в море погибал с моими товарищами – всего нас там было тридцать один человек. Сегодня сорок лет с тех пор.

— Погибал? Как ты погибал? Это было на войне? Где?

— Не на войне, а в море, а это та же война. В море. Это было очень далеко на Севере. Где много льда. Шпицберген – острова такие в Ледовитом Океане.

Она с улыбкой энтузиазма как настоящая израильтянка сказала:

— О! Хель hа-Ям! ВМС!

— Нет. Мы там рыбу ловили. Треску. И была авария в сильный шторм – когда ветер и большие волны. Ты понимаешь? Тогда был один человек с нами — наш капитан – он куража не потерял, командовал так, что никто не погиб. И все мы живы остались. В этот день сейчас уж мы не можем все вместе собраться. Многие умерли, другие разъехались во все концы света. Но мы созваниваемся по телефону и пьём русскую водку. За всех моряков, которые в море. За тех, кто в море погиб, и за тех, кто жив остался, и сейчас в открытом море на вахте. Здесь никого нет у меня. Я один поеду в Тель-Авив к морю. Но одному – плохо. И прошу тебя оказать мне честь.

Смуглое лицо вспыхнуло румянцем, и глаза заблестели влагой.

— Как? Ты приглашаешь меня, господин (адон)? В такой день?

— Да. Это честь для меня. И ты плохого не подумай.

— Нет, — сказала Менора. – Я не подумала плохого. Поеду с тобой. Но я не смогу пить русскую водку. Разве это обязательно?

Гирш рассмеялся. Ему стало легко на душе, и он долго молчал, вглядываясь в её смущённое, охваченное румянцем лицо.

— Не обязательно тебе пить водку. А я выпью, но совсем немного – такой уж у русских моряков обычай – но пьян не стану, ты не бойся. Мне в такой день пьяным быть нельзя. Мы будем смотреть, как Солнце заходит за горизонт. Я буду вспоминать. И попробую рассказать тебе…. Но даже если б я знал иврит хорошо, тебе об этом рассказать трудно. Трудно тебе поверить в такое. Ты была на Голанах, где снег? Но Шпицберген – это не Голаны – совсем другое.

— Я однажды ездила в Канаду. В Торонто была. И там шёл снег. Было ужасно холодно. Минус пять градусов – дышать было тяжело.

— А у Шпицбергена зимой бывает до минус тридцати. И когда сильный ветер несёт снег – тогда….

— Поверить трудно. Ужас!

— Когда мы там тонули — летом, не было очень холодно, ну… может быть, минус пятнадцать. Но ветер сильный. И несло снег, так что ничего нельзя было увидеть. И нас ударила большая льдина — айсберг. Такие льдины летом там сползают с гор в море. Скажи, Менора, а кто это Рахмиель?

— Рахмиель. Так звали моего мужа. Он умер. Сын был в армии, когда умер мой муж. Четыре года скоро исполнится со дня, как он умер. Это кафе он назвал своим именем. Имя его погубило. Он всегда болел. Плохое имя. Зачем они его назвали так?

Гриш знал, что Рахмиель переводится на русский как «Пожалей меня Бог». Действительно, плохое имя. Что это за имя для мужчины?

— Он был человек, очень несчастный. Бог ему счастья не давал. И я тоже с ним не была счастлива, — сказала Менора. – Но он был добрый и очень любил нашего мальчика. И Арик отца своего очень любил. Но…. Я хочу тебе об этом что-то рассказать. Только не сейчас. Я знаю, что ты человек сильный, не боишься. Хотя и старый, но сильный. Мне сейчас нужен такой человек для одного дела. Только нужно, чтоб человек этот был – честен. Ты понимаешь? Я хочу тебе поверить.

— Когда мне поверишь, тогда расскажи. Возможно, я догадываюсь, в чём дело.

— Нет. Вряд ли. Ты пока посиди здесь, а я уберу на кухне и закрою кафе. Мне ещё нужно переодеться, раз уж мы едем в Тель-Авив. Ты на машине?

Гирш покачал головой.

— У меня машина не слишком комфортная – микрогрузовик. Тойота, но очень старая. Ты подожди полчаса. Я закрою кафе. Потом подъедем к моему дому. Меня немного подождёшь в машине – дома беспорядок, не могу я пригласить тебя. И поедем в Тель-Авив праздновать твой юбилей. Это праздник? Я правильно понимаю?

Гирш подумал и пожал плечами. Никогда в этот день ни у кого не бывало праздничного настроения. Почему?

— Знаешь, Менора? Мы готовы были умирать. И об этом сегодня вспоминаем. Не совсем это праздник. У нас там был парень один – судовой токарь. Он был верующий, дати. Христианин. Он в этот день утром всегда ходил в христианскую церковь и там молился Богу, благодарил Бога. Хотя по-настоящему, если б не капитан – все бы мы там пропали. Парень этот давно умер. Рано умер. Что-то у него с сердцем случилось.

— А кто капитана вашего научил — разве не Бог?

— Он учился в мореходном училище, — они оба улыбались друг другу.

— Менора, ты дати?

— Ох, я не знаю. В субботу я не работаю. Но телевизор смотрю. Не знаю. Я не знаю, Гершон. Но Бог, конечно, есть.

— Это уж точно, если ты мне попалась на старости лет, — он сказал это по-русски.

— Что ты сейчас сказал?

— Я потом тебе скажу.

— Когда потом? Признавайся сейчас!

Они смялись. И вдруг им показалось, что это счастье.
— — — —

В Старом Яффо есть ресторан «Алладин». И они туда приехали. До захода Солнца оставалось ещё полчаса.

— Менора, ты сама закажи, что хочешь. Вина – я ничего не смыслю в хорошем вине. И всего, чего ты хочешь – здешней кухни я тоже не понимаю, но все ведь вы любите вино. А мне пусть просто водки принесут, в стакане, без льда, скажи: двести грамм водки – понимаешь? — кусок жареного мяса, вроде антрекота, какой-нибудь салат, и обязательно сразу очень крепкого чаю. Скажи на иврите, а то я буду долго объяснять.

Они сели на открытой веранде, откуда хорошо было видно море. Уже дохнула с моря ночная прохлада. На море было тихо, безветрие, почти штиль. Солнце огромным багровым шаром — нижним его краем — почти коснулось горизонта, и ясное небо – ни облачка – стало тёмно-синим, а море было ещё темнее неба, окрашиваясь в разные оттенки лилового. Алая зыбкая дорожка пролегла от заката до ленивого прибоя, и пена казалась розовой. Тихая музыка звучала в ресторане. Посетителей немного.

— Тебе здесь нравится, Менора?

— Конечно. Но здесь очень дорого.

— Об это не думай – ты у меня в гостях.

Пока официантка принесла всё, что заказала Менора, они молчали, глядя в море и слушая музыку.

— Сейчас, пока Солнце ещё не опустилось – выпьем за то, что я живой остался тогда – сорок лет тому назад.

Гирш глотнул водки, запил горячим чаем и, отдышавшись, закурил – на веранде можно курить. Менора пригубила из бокала вина, который заказала себе. И она тоже закурила. Гирш вспоминал. Иногда взглядывал на женщину напротив и отвлекался, потому что она вдруг стала красавицей – не такой, как он её всегда видел за стойкой кафе – задумчиво и с добром смотрела ему в лицо, а с таким выражением лица любой человек красив. Она, похоже, его понимала — понимала, что с ним. Он взглядывал ей в глаза и вздыхал. И снова начинал вспоминать.

Ему вспоминалось тяжкое, больное дыхание студёного Океана. Океан вздыхал могучей грудью, захлёбываясь, с мучительным трудом поднимая пологие холмы, увенчанные гребнями, ослепительно серебрившимися в свете тревожно скользящего по склонам волн прожектора. Эти волны, высокие, будто холмы, уходили вперёд бесконечной чередой, отчего казалось, что судно совсем не имеет хода. Нескончаемый поток снега и два до неба взлетающих и рассыпающихся веера брызг от форштевня, слёзы струями текут по стеклу надстройки. С каждой волной судно зарывается носом, и на полубаке беснуется ледяная вода. Волчий вой ветра и дальние залпы прибоя, вечно бьющегося о ледяной припай Архипелага. Это была «собачья» вахта –  с ноля до четырёх, вахта второго штурмана. Гирш стоял на руле. Шли вдоль восточного побережья Большого Северного острова, бухту Хартог прошли уже при усиливавшемся ветре с Норд-Оста. Видимость из-за летучего снега почти нулевая. И он несколько раз докладывал, что судно плохо слушает руля. Клинит перо. Или что-то на перо словили. Или что-то с механикой не в порядке. Ветер усиливался. Около девяти баллов, и волна за волною, уходя вперёд, зловеще шелестели о борт большими  льдинами – от этого звука всегда замирает сердце.

— Говорю тебе, руля не слушает! – сказал он штурману.

— Да что ты хочешь, когда идём полный бакштаг, почти фордевинд? Всегда ведь водит, когда в задницу волна.

— Я рыскаю. Не могу держать курс. Руля не слушает….

— Чиф (старпом) оставил в штурманской анкерок со спиртом. Выпьешь? Он забыл.

— Врёшь?

Они засмеялись.

— Развести тебе?

— Не. Я так.

Штурман ушёл. Его не было, он возился в штурманской, разливал спирт. И вдруг он метнулся оттуда:

— Гришка, лево на борт!

Замелькали спицы штурвала, он положил руль на борт. Но удар!  И громада серого льда внезапно выросла с правого борта и заслонила хмурое небо. И резкий крен на правый борт.

— Столкновение!

Мелькнуло бледное лицо штурмана. Загремели по принудительной трансляции отрывистые выкрики. Рубка наполнилась людьми. Потом он увидел капитана и удивился. Капитан был в кителе с орденской колодкой, белоснежной рубашке, и галстук аккуратно завязан, и фуражка сдвинута чуть на левое ухо, и всё это промокло насквозь.

Позднее, уже в Мурманске, Гришка спросил:

— Валентиныч, а как ты успел так приодеться? Ведь двух минут не прошло.

И Сергей Валентинович ему ответил с улыбкой:

— Да я сам не помню. Нельзя ж мне было к вам в тренировочном костюме выходить.

А тогда, у Шпицбергена, в грохочущей ходовой рубке капитан спросил его, напряжённо улыбаясь.

— Что ты, братишка, вцепился в штурвал? Боишься, кто отымет? Время семь часов пятьдесят пять минут, — тогда минуты летели быстро.  – Подъём флага!

Гирш в сумерках уже наступившего утра с трудом поднял на гафеле флаг. И ровный, спокойный голос капитана по трансляции:

— Внимание, членов экипажа! Общая тревога! Все наверх! Старпому собрать людей на шлюпочной палубе. Всех пересчитать и проверить – тридцать один человек! Боцману готовить боты. Вахтенный! Спустить государственный флаг! – а всего-то флаг на гафеле полоскал не больше получаса. — Внимательней на палубе! – и вдруг по-домашнему прокашлявшись. – Спокойней, ребята. Ничего страшного покамест не случилось. А станет кто паниковать – получит по шее! Шевелитесь!

Гирш вспомнил, как он, мокрый, трясущийся от лютого холода, принёс ему красный флаг, и капитан тщательно обернул флагом судовой журнал и уже снятый кем-то с верхнего мостика главный компас, магнитный.

И топот, топот, топот сапог по железным трапам.

— Старшему механику, прежде чем начнут вываливать боты – лично проверить исправность шлюпбалок. Дед! За это отвечаешь головой! Штормтрапы! Никому в боты не соваться до окончательного спуска! – вдруг в руке его появился пистолет. – По уставу Флота рыбной промышленности СССР! При первом проявлении паники — стреляю без предупреждения! Выполнять! – снова, успокаиваясь. – Не распускайте сопли, морячки!

Гирш оказался на боте левого борта, а капитан на боте правого борта поднял флаг. И когда полотнище вытянулось по ветру, было слышно, как он со смехом сквозь мучительный кашель крикнул кому-то:

— Ну, видишь? Всё в порядке. Понравилось? А ты, дурочка, боялась!

 

Люди облегчённо смеялись.

Судно давало дифферент на нос, а потом внезапно стало погружаться горизонтально и погрузилось за пять минут. Столб воды поднялся и рассыпался, и боты едва не захлестнуло волной. Капитан встал, поднося ладонь к козырьку. Двое моряков, пока он стоял, поддерживали его в летающем боте. Потом говорили, что он заплакал. Их подобрал через несколько часов норвежский сейнер. По прибытию в Мурманск капитана арестовали, потом выпустили под подписку. Его обвинили в принятии аварийного судна, преступной халатности и нарушении устава флота. Суд был почему-то в Ленинграде. Прокурор спросил обвиняемого:

— Скажите суду, капитан Илюхин: Вот, вы на следствии показали, что судно было в аварийном состоянии. Как же вы после ремонта приняли аварийное судно?

— Так было ж велено принять к Первомаю. Я и подписал.

— Как это велено? Кто вам велел?

— Не знаю.

— Не знаете?

— Я на такие вопросы отвечать не могу, — сказал капитан Илюхин. – А только нужно было к празднику обязательно принять.

— Капитан Илюхин, как я понимаю, в момент столкновения вы спали у себя в каюте?

— Нет. Не спал.

— Что вы делали?

— Читал.

— Вы читали? Что ж вы читали, если не секрет?

— Тургенева. «Записки охотника». Я эти рассказы очень люблю.

— Вы помните, какой именно из рассказов писателя Тургенева вы читали?

— Помню. «Чертопханов и Недопюскин».

В зале засмеялись.

— И почему вы любите этого Чертопанова?

— Четопханова. Человек был справедливый.

— Вы пили вечером накануне?

— Пил.

— Сколько вы выпили вечером накануне аварии?

— Не помню.

— Сколько выпили не помните, а про этого Недо…пу…. Про что читали – помните?

— Гражданин председатель, ну что он ко мне пристал?

— Обвинитель, придерживайтесь существа дела, — сказал судья.

Давал показания на том суде и Гирш, тогда ещё Григорий:

— Григорий Исакович, почему капитана не было в рубке в ночь, когда произошла авария?

— Что ему было делать в рубке?

— Второй штурман показывает, что вы докладывали о неисправности рулевого управления. Это правда?

— Я докладывал, что судно плохо слушает руля. Штурман объяснил, что так всегда бывает, когда курс по ветру и волне – мы шли почти что фордевинд.

— Вам не кажется, что при таком волнении и ветре следовало произвести поворот и держать вразрез волне?

— Судно плохо слушало руля. Я докладывал. Я думаю, что удержать курс вразрез волне я б не смог. Что-то, возможно, там было с пером руля. И я, матрос, не могу судить об этом.

— Кто, по-вашему, несёт ответственность…. Кто виноват в том, что в такую погоду…. Как вы расцениваете поведение капитана Илюхина, из-за которого вы чуть не погибли?

Но Гирш перебил прокурора. Он вдруг проговорил:

— Меня Илюхин от смерти спас. А за такие слова, сучий ты потрох, я б тебе бошку отшиб. Да в тюрьму из-за такой твари садиться не хочу, — и, загораясь, выкрикнул. – Сволочь!

Его вывели из зала, и пришлось отсидеть пятнадцать суток.

Они остались живы. Все. А теперь, значит, капитан Сергей Валентинович Илюхин – активист партии Зюганова? Чёрт бы всё побрал. Проклятая жизнь!

Рассказать об этом израильтянке, так чтоб она поняла, было невозможно.

— Слушай, друг! – произнесла она. – Слушай, друг мой!

Лицо её стало строго. Гирша всегда очень трогало это израильское – «друг мой!». Это похоже на русское — «друг ты мой!». Очень сердечно. И Менора его спросила нерешительно и даже робко – не его она спросила, а скорее себя, или она спросила Бога:

— Сказать?

— Скажи, если веришь мне.

— Гершон, мне сейчас сорок восемь лет. Я вышла замуж, когда мне было двадцать четыре. Но я вышла замуж за слабого человека. Это не его была вина, но он был слабый и несчастливый, всегда грустил, и мне было очень грустно. Наш сын, Ариэль его зовут, родился через два года. Мы оба очень радовались нашему ребёнку. И Рахмиэль очень любил мальчика, гордился тем, что у него родился сын. И Арик любил своего отца и горевал, когда он умер. Сейчас Арик наш уже отслужил армию, женился. Жена его — чудесная молодая женщина. И они ждут ребёнка, скоро она внука мне родит. Или внучку. Арик ждёт сына, а мы с женой его – девочку хотим. Так всегда бывает.

Менора мимолётно улыбнулась, и снова стала серьёзной и строгой, и перевела дыхание, тревожно глядя в лицо Гиршу. Она ещё глотнула вина из бокала и ещё закурила.

— Но, друг мой! Ариэль, на самом-то деле, не сын моего мужа, а родился от другого человека. Мне одиноко было. От моего одиночества родился у нас сын, а не от любви мужа моего. Муж любил меня, но был очень слабый. Мне было плохо, и сын родился от человека, которого я не любила, от чужого человека…. Ты понимаешь меня, друг?

— Да! – сказал Гирш. – Я это понимаю. Знаю, как это бывает. Ты об этом не вспоминай. Ты не сделала ничего плохого. Не думай об этом никогда.

— Я бы и не думала об этом. Но человек этот живёт неподалёку от нас – это наш сосед. Он так и не женился, он человек нехороший, нечистый. Многие женщины, хотя не любят его, но хотят его. Я не знаю почему, но так часто бывает – женщины хотят нехороших мужчин. Зовут его Оад. Это имя значит, что его все любят, но это неправда. Человек он такой, что женщины его хотят, а мужчинам он просто нравится, потому что весёлый, смелый и за бутылкой вина с ним легко, вот и всё. А не любит его никто, только ему это безразлично — ведь он сам себя любит. Он плохой человек.

— Знаю таких людей. Что поделаешь с ними? Не думай об этом.

— Как не думать? Моя беда и наказание от Бога в том, что мой сын лицом похож на этого Оада, будто отражение в зеркале. Сердцем и душою Арик чист, а лицом на Оада похож. И многие соседи об этом судачат. Ещё был жив Рахмиэль, мой муж, когда Оад пришёл ко мне и сказал, чтоб я ему платила деньги, а то он расскажет мужу и сыну об этом деле. Не знала я, как быть. И согласилась. Сначала он небольшие деньги требовал, и я легко платила. А сейчас почти всё забирает, что я в кафе нашем зарабатываю, даже счета стал проверять. Если же сын мой узнает обо всём этом – ничего мне не останется, как только умереть.

Они некоторое время молчали. Потом Гирш сказал:

— Это гад! Змея! Понимаешь? Я заткну его!

Но он не выдержал, и поток страшной матерной брани загрохотал в тихом ресторанном зале, так что люди стали оглядываться, а Менора закрыла лицо руками. Гриш так ругался, как не ругаются в нашем дурацком Интернете. Это был совершенно подлинный русский мат – из матросского кубрика, из таёжной палатки, из проклятой московской пивной. Менора, как многие израильтяне, эту брань немного понимала, и он в страхе остановился:

— Прости меня. Я не нарочно. Я просто не выдержал.

— Всё в порядке. Но скажи что-нибудь понятное.

— Он замолчит, и взглянуть на тебя больше не посмеет. Дай мне его телефон.

— Гершон! Этот человек не трус. Он тебя не испугается.

— А вот этого ты не знаешь. Такой человек — всегда трус.

— Скажи, что ты хочешь сделать?

Тогда Гирш сам взял её за руку. Он нарыл её руку своей ладонью. И сказал:

— Менора! Если веришь мне, дай его телефон. Я знаю, как поступать с такими людьми. Я тебе памятью родителей клянусь.

Её глаза были полны благодарных слёз. Она с восхищением и с каким-то совсем детским, девчачьим восторгом смотрела на него:

— Смотри. Ты старый, а он молодой и сильный. Он служил в спецназе. Коммандос – они все очень сильные.

— Ну, так не повезло ему – нарвался на советского моряка, — сказал Гирш по-русски. – Ещё не таких к общему знаменателю приводили.

— Гершон, я буду бояться!

— Завтра утром я только с ним коротко поговорю, и больше ты о нём не услышишь никогда!

Менора плакала и молчала, а он ждал. Наконец, она сказала:

— Я хочу так: Ты мне встретился – теперь я не одна. Пусть ты будешь со мной, а ему будем платить. Пусть эти деньги ему заткнут глотку. Разве денег жаль? Если я тебя потеряю – никогда больше мне такой человек, как ты, не встретится в жизни. Скоро я стану старухой.

Невольно он говорили так, будто между ними всё уже решено.

— Ты никогда старой не станешь! – закричал он. – И ты не тряпку (смартут) будешь видеть рядом, а мужчину. Дай мне телефон этого человека!
— — — —

На следующий день. Рано утром Гершон набрал номер телефона.

— Оад? Я говорю с господином Оадом Гором?

— Да. Слушаю.

— Как твои дела Оад?

— Слава богу. Как ты? Что случилось в такую рань?

— Пока ещё ничего не случилось. Но может случиться нехорошее. Меня зовут Гершон. И я хочу с тобой поговорить. Нам обоим нужно поговорить. Это нужно сделать скоро – потом будет поздно.

— Ты русский?

— Не русский, а еврей из России – это не одно и то же.

— Мы здесь, в Стране, двадцать лет слышим эту песню. Ладно. Увидимся. Скажи по телефону, чего хочешь.

— Если б можно было по телефону, я встречаться с тобой бы не стал. Ты ведь не девушка.

И они встретились. Они встретились на Центральной Автобусной Станции (Тахана Мерказит). Там у входа есть кафе. Там они и сели, заказавши по чашке кофе. И закурили.

Гирш очень долго молчал, потому что у него на душе вдруг стало нехорошо. Он смотрел на этого сорокалетнего крепыша, и ясно видел, что с ним один на один не сладишь. И на испуг его не возьмёшь. Былые драки — отчаянные, юные — пролетели перед ним, будто отрывки из старого кино. С недоумением он обнаружил, что ладони его повлажнели, сердце стучит, и, вернее всего, он бледен. Надо было перед встречей выпить грамм сто — для настроения. Эх! Чёрт бы всё подрал. Плохо. Плохо быть старым. И что ты сделаешь с женщиной, которая тебя на двадцать лет моложе? Для чего ей такая тряпка? А ну, веселей! Веселей! Но ему было не весело. Совсем было невесело.

— Если можно, покороче. Я на работу опоздал из-за тебя, — сказал Оад.

— Я очень постараюсь покороче, но это от тебя зависит. Оад, оставь в покое женщину, которую зовут Менора Концель, ты её хорошо знаешь. Её оставь в покое и её сына тоже. Их обоих оставь в покое. Но мне нужны гарантии. Какие гарантии? Это уж твоё дело, а мне нужны надёжные гарантии. Если не согласен ты – жди неприятностей. Всё понятно?

Парень совсем не испугался или виду не подал. Он улыбнулся:

— Ты сумасшедший. И эта шлюха всегда была сумасшедшей. Меня ничто не удивляет. Иди домой дедушка. Выпей русской водки. Тебе выспаться нужно.

Гирш улыбаться не стал, а тихо поставил чашку на блюдце. Потом он взял правой рукой человека за лицо и слегка толкнул – тот едва удержался на стуле. Гирш отпустил и смотрел ему в лицо. Приём этот — устрашающий — был ему хорошо знаком и памятен, и он его выполнил легко.

— Вызывай миштару, парень. Они не успеют приехать, как ты покойник.

Но парень совсем не испугался. Он спокойно взял из вазы салфетку и вытер лицо. И закурил новую сигарету.

— Почему у тебя руки потные? – он сплюнул. — Вижу, что ты сумасшедший. Слушай! Жаль, но Менора заплатит за это ещё тысячу шекелей в месяц. Больше ничего не будет. Понимаешь? А если я сейчас вызову миштару, так будет следствие. Где твоя голова? Я на следствии покажу, чего ты от меня добивался. Вызовут её, вызовут и мальчишку. Он всё узнает. Все всё узнают. Весь город. Ты этого добиваешься? Если именно этого, тогда у тебя проблем нет.

Гирш молчал.

— Чего молчишь? Я сказал тебе, что на работу опаздываю. Могу идти?

— Убирайся!

— Спасибо, господин, что отпускаешь меня живым и здоровым. Позаботься о своём драгоценном здоровье. Как бы у тебя инсульта не случилось. Я гляжу, ты весь от злости покраснел… и даже посинел, — подлец смеялся.

Потом он положил на столик двадцать шекелей и ушел.
— — — —

Значит, тебе шестьдесят пять лет, и тебя, как щенка умыли, и ты будешь молчать. Здорово! Руки тряслись, и дыхание останавливалось. Сейчас выпить надо! Нет. Нельзя сейчас пить. Но если пойти и просто его припороть? Если у подъезда вечером…. Нет, это не выйдет. Нужно наверняка, а наверняка не получится. По-другому как-то. Где твоя голова? Где твоя голова, чёрт тебя подери? Где твоя голова?

Гирш остановил такси.

— Водитель, шалом. Довези меня до промзоны. Там, центр фирмы «Оранж». Небоскрёб. Знаешь?

— Шалом. По счётчику, господин?

— Как тебе лучше, так и считай.

— Что случилось? С тобой всё в порядке, господин? — спросил таксист.

— Жарко очень. Не беспокойся. Всё в порядке.

Он вошёл в стеклянную дверь и, оказавшись в сияющем зале, вздохнул прохладой бесшумно работавшего мазгана (кондиционер).

— Извини, мне нужно говорить с Ариэлем Концелем. Ариэль Концель. Он работает здесь. Пакид (клерк).

— Сейчас я его позову. У тебя жалоба, господин? Какой у тебя аппарат? Или ты купить хочешь? – спросила девушка.

— Нет. У меня к нему дело. Срочно. Извини, но прошу тебя, вызови его побыстрей.
Минут через пять вышел громадного роста, бритый наголо, совсем молодой с виду парень в белоснежной сорочке с закатанными рукавами.

— Я слушаю. Ты хотел говорить со мной?

— Да. Но признаюсь тебе, что я немного плохо себя чувствую. Где-то присесть надо, мальчик. Так это ты Ариэль Концель?

— Нава, принеси холодной колы! Или ты воды хочешь? Быстрей, Нава, человеку плохо!

— Луше холодной воды.

— Не нужно колы. Воды принеси, Нава! Садись, мой господин. Что это с тобой? Кто ты?

— Я твой друг, мальчик. Какой ты громадный, — Гирш улыбнулся. – Ты служил в ВДВ?

— Почему в ВДВ? Я служил в ПВО. Радиолокация.

— Так ты компьютерщик?

— Сейчас учусь в Университете. Ты кто?

— Слушай, парень. Это очень серьёзно. Ведь ты мужчина. Но скажи сперва, ты любишь свою маму?

— Это нехороший вопрос. Чего ты хочешь от мамы моей?

— Меня слушай! Ты знаешь человека по имени Оад Гор? Примерно, он маме твоей ровесник.

— Оад? Конечно, знаю. С детства знаю его.

— Так вот, слушай. Этот человек шантажирует твою маму. Понимаешь? И я к тебе приехал….

— Шантажирует? Этот вшивый? Откуда ты знаешь это?

— Мне мама твоя рассказала вчера.

Парень схватился за голову.

— О, проклятый урод! Я ему печень вырежу!

— Ты успокойся. Ты знаешь, чем он шантажирует твою маму?
Минуту помолчав, Ариэль сказал:

— А! Теперь я понял. Так она думала, что я не знаю. Но он-то, проклятый скорпион, так не думал! И много он требует от неё?

— Уже много лет она платит ему. Очень много. Почти всё, что получает с торговли в кафе. И она в отчаянии. И она меня просила заступиться. Да только он пригрозил мне, что тебе про всё расскажет, и я не знаю, что делать. Убить его хотел, да не уверен был, что выйдет наверняка. Постой. Так ты это знаешь, о чём я?

— Да это о том, что он — мой биологический отец. А мне на это плевать. Он мне — никто. Они оба думали, что я не знаю. А я давно знаю. И папа знал об этом. Он мне рассказал давно, ещё я в школе учился. Это все знают. Все соседи наши. Папа болел, но это никого не касается. Он не обижался на маму мою. Не на что было обидеться. И он знал, как мучается она. И мне велел молчать. Оад, чтоб его имя вычеркнуто было, тоже знает, что это всем, кроме неё, известно! Бедная мама моя! О, Всевышний! Что делать мне теперь? Скажи, господин…. Скажи мне, пожалуйста….

— Что?

— Много он получил уже с неё? Она плакала, мучилась?

— Не знаю сколько, но много. Она при мне не плакала. Нет. Вчера заплакала она, когда решилась меня просить о помощи.

— Всё вернёт. Всё до агоры вернёт нам, подлый ублюдок!

Гирш положил парню руку на плечо.

— Пусть это она сама решит. Пропади они, эти деньги, если она их не захочет. Разве не так?

Они долго смотрели друг на друга.

— Ты, кажется, хороший человек. Скажи, чего ты хочешь от моей мамы, — бледнея, спросил Ариэль.

— Ариэль…. Арик…. Чего я хочу от неё — того я ей ещё не сказал. Но я хочу сказать ей, что я….

— Сколько тебе лет, господин?

— Зови меня Гершон. Мне шестьдесят пять лет. Но, мне показалось, что я ей понравился, хотя и старый, потому что мне она поверила и меня просила заступиться за неё. Да только я сам не смог. Трудно сладить с таким подлецом, а я старею, и… вот, не смог. И я понял, что выручить её не смогу и секрет этот сохранить не смогу. А убить его…. Я не уверен был. И я вот – решил тебе рассказать.

Гершон держал Арика за руку.

— Мальчик…. Дорогой мой мальчик…. Послушай!

— Что, Гершон?

— Поедем сейчас к маме. Поедем к ней и всё расскажем ей.

— Скажи мне, ты её мужем хочешь быть?

— Я хочу. Да не знаю, хочет ли она. Нет, Ариэль, мальчик мой! Я знаю – она хочет.

— Поедем! – сказал Ариэль. – Поедем к ней. Пусть она обрадуется.

 

Похищение Алмаза

Похищение Алмаза

Я не отношусь к животным так, как это сейчас очень распространено в городской среде: считаю, что, если с человеком нельзя обращаться, как с собакой – это для него оскорбительно – по той же причине и с собакой обращаться, как с человеком нельзя. Возможно, потому что раннее детство прошло в тайге, среди собак-лаек. К тому же мои родители – зоологи.

Мне вот, вспомнились лайки.

Там, где лайки живут в естественных условиях, служат человеку на охоте, человек тоже относится к ним — естественно. Например, таёжный охотник-промысловик никогда не станет гладить, ласкать собаку или играть с ней, и никогда её не пустит в избу или в чум, ярангу, где живёт, да лайка и сама в помещение не пойдёт, ощущая его как ловушку. Но охотник свою лайку любит – следит за тем, чтоб она сыта была, и если видит, что псу не хватает охоты на мелкую таёжную дичь – сам начинает его подкармливать, хотя очень умеренно, потому что лайка должна в течение дня свободно пробегать в тайге десятки километров в поисках добычи. Уходя в тайгу на промысел, он поступает не так, как охотник-любитель, который своего сеттера или спаниеля накануне охоты не кормит. Ведь на охоту ехать, собак кормить, считается у таких охотников глупостью — она голодна должна быть. Не то, чтоб я таких охотников не любил, а я не понимаю этих людей.
— — — —

Здесь – небольшое отступление. Хотя мой покойный отец был специалистом, и довольно значительным в СССР, по промыслу сельди, но докторскую он защищал по охотничьему промыслу. Несмотря на это, будучи директором СахТИНРО, он однажды на доске приказов в Институте велел вывесить приказ, что сотрудники, которые ходят в тайгу на охоту, будут лишаться годовой премии (или что-то ещё в таком роде), а при повторении будут увольняться за профнепригодность. Промысловики – за профнепригодность, поскольку ходили на любительскую охоту! И он это слово жирно подчеркнул – профнепригодность. И приписал своей профессорской рукою: «Если вам тушёнки не хватает, можно кабана откормить – не много труда, а мяса хватит на полгода». И на него люди жаловались даже в Южно-Сахалинск, и это, действительно, было самодурство советского чиновника. А всё ж мотивы любительской охоты, мне кажется, неясны. В древности охота аристократов была связана с бешеной конной скачкой и сложным маневром большого количества всадников на достаточном обширном пространстве. Это воспитывало воинов, потому что аристократы хотели свою молодёжь видеть воинами. Но по этому поводу отец сказал профессору Марти (я слышал своими ушами):

— Юлий Юльевич, я много уж им позиций сдал. И всегда соглашаюсь на любую нелепость. Я с ними не спорю. Но я зоолог, а не педагог. И воспитывать у себя в Институте садистов не стану, потому что поднять медведя зимой со сворой собак и расстрелять его с большого расстояния из карабинов – это садизм и подлое убийство. Пускай выходят на мишку с рогатиной. Хоть я и этого не понимаю, но возражать не стану.
— — — —

Промысловик, в отличие от любителя, уходя в тайгу на много дней, кормит собаку вволю, потому что ей нужны силы. На морозе ниже сорока градусов, когда собака сыта – она работоспособна и не «запалится», то есть не замёрзнет, не простудится.

Когда подходишь к таёжной стоянке или к посёлку, лайки бросаются навстречу с весьма агрессивными намерениями. У меня был друг эвенк (по старому – тунгус), который мне как-то сказал:

— Если ты мужчина, иди спокойно, не обращай внимания – собаки не тронут тебя. Если ты баба – садись на землю и закрой лицо руками – обнюхают и уйдут. Но если ты дурак – бери тогда палку, и они тебя в клочья разорвут.
— — — —
Это было на Нижней Тунгуске.

А в Карелии есть лайки, карельские – они самые маленькие из лаек. Карелочки эти очень красивы, я б сказал — изящны, но характер у них тот же. И содержат их так же, и относятся к ним так же, как и в Сибири. Но, конечно, случаи бывают разные.

На Русском Европейском Севере и в Карелии даже в больших городах многие держат домашних собак или дворовых цепных псов-сторожей. Но, поскольку в начале-середине 70-х, когда я работал там, на Севере сильно не хватало продуктов, даже и горожане заводили лаек, чтобы ходить с ними на охоту в тайгу. И там было много разных случаев, случалось печальное – при столкновениях браконьеров с Охотинспекцией, хотя самые отъявленные браконьеры были как раз охотинспектора. Но сегодня я не хочу вспоминать о печальном.

У меня в Петрозаводске был друг, Володя Селиванов. Он был потомственный помор, родом из-под Архангельска. Володя в республиканской Охотинспекции Карелии занимал тогда какой-то пост, уж не помню, он был полусредним что ли начальником. Однажды я приехал из Беломорска, и остановиться должен был у него. Жил он в большом, красивом доме — но не изба это была, а скорее особняк – вдвоём с молодой женой, которая была тогда беременна в первый раз. Её звали Леной, и она была…, скажем так – мурманчанка из Ленинграда. Окончила ЛГУ и работала в Полярном Институте. Её откомандировали в Петрозаводск.

Как живут лиса и заяц,
Лебедь, щука, волк и рак –
Всё про это ты узнаешь.
Поступай на биофак!

Была песенка такая на Ленинградском биофаке.

Влюбилась в белокурого гиганта-помора. Ей с ним было трудно, конечно – сказывалась разница в воспитании, образовании — он был парень простой — но она стала с ним так счастлива, как это бывает не часто, и, кажется, сумела сделать и его счастливым.

— Такая баба, умная! – говорил он. – Всё время читает. Я этажерку сколотил ей – куда там! Книги ставить некуда. Вот, обещали по блату стенку достать – придётся купить. Даже когда ест, и когда стряпает, и когда посуду моет – умудряется читать.

А она говорила:

— Ты только не смейся, но это Ломоносов. Настоящий Ломоносов.

— Так, Леночка, его тогда срочно нужно определять в Славяно-Греко-Латинскую академию. А то, что ж он — четыре года на флоте протрубил и определился в Охотинспекцию.

И она сердилась:

— Ты смеёшься, а я тебе серьёзно говорю. Володя гениальный человек. Он самородок.

И я им очень завидовал, и обоих очень любил. Где-то они сейчас?

И вот, я приехал в Петрозаводск. У Володи был кобель Алмаз – очень хорошая лайка. Он его любил так, что Ленка ревновала, и гордился тем, что на охоте Алмазу не было равных. Пёс, как принято там, бегал на свободе, где хотел, кормился охотой на всякую мелкую живность, ночевать приходил и спал во дворе, зимой – в снегу. Раз в день Володя ему бросал кусок сырой лосятины или оленины, и для Алмаза стоял у крыльца всегда бачок со свежей водой из колодца, и зимами Володя следил, чтоб в бачке вода не замерзала круглые сутки – выйдет и подольёт туда чуть кипятку. Ледяная вода для лайки – ничего страшного, но всё ж лучше, чтоб собака её не пила. И на охоте он тоже, когда снег для чая топил, и Алмаза той же водой поил, разумеется, её сперва для него остудив.

Я, значит, приехал на лабораторном «Газике» – дело было уж затемно – и поставил машину во дворе (калитки и ворота редко тогда запирали — поморы не привыкли ещё к ворью). Я обратил внимание на то, что Алмаза не было во дворе, хотя с темнотой он обычно приходил домой. Где-то загулял. Но Лена меня увидела в окно и выбежала на мороз в домашнем халатике и в шлёпанцах на босу ногу.

— Мишка! Как хорошо, что ты приехал. У нас беда. И Володя такой страшный. Мне страшно. Он пьян и очень ругается. Я даже таких слов никогда не слышала. Он с ума сошёл.

А надо сказать, что поморы пьют сравнительно немного и только по праздникам и по субботам после бани. Очень пьяниц не любят. И не любят мата, особенно при женщинах не ругаются никогда. Во всяком случае, в начале 70-х это было ещё так.

Я прошёл в дом. Володя сидел за столом с бутылью спирта, и в миску кое-как охотничьим ножом он себе нарезал «притушенной» (слегка протухшей), а потом уж накрепко просолённой сёмги. И банка с квасом. И не хрустальная стопка, а алюминиевая кружка.

— А! Приехал, — мрачно сказал он. – Возьми там, в серванте фужер что ль какой – помянем Алмаза. А с этой кружкой я всегда в тайгу ходил – а вот теперь… прощаюсь. Увольняюсь. Я никогда больше в тайгу не пойду. И, Мишка, ты скажи матери, что я хочу — к ней. Возьмёт? Какой никакой, а всё ж я старшина первой статьи.

Я взял стакан. Володя разлил спирт. И, молча, мы выпили. Вдруг он взорвался страшной матерной руганью и стукнул кулаком по столу.

— Свёл! Свёл, гад, пса. Не сажал я Алмаза на цепь! А попадётся мне этот подлец – его самого на цепь посажу, чтоб он заместо собаки на дворе у меня здесь сторожил! Я не стану на него тратить заряд.

Он сидел, глядя в стол.

— Нет! Я его поймаю, убью и собакам скормлю! – и снова мат.

— Да брось ты. При Ленке.

— Вас понаехало сюда, сукиных детей! Воруете, пьёте, чего сказал – не сделал. Вы не люди, а хуже собак! Пей спирт! Захлебнулись бы все проклятым спиртом своим.

— А что в милиции?

— Вяли какого-то. Он работает на Машиностроительном. Конечно, ленинградец, год как нарисовался здесь – я так и знал! Видели, как он Алмаза вёл на верёвке. Чем-то приманил его. Но, Мишка, его сильно мусора отбуцкали. На моих глазах били. Он продал собаку. И увезли куда-то. Били на совесть – не говорит, кому продал. Видно, не врёт — не знает. Кому-то продал, а тот в поезд садился, а в какой поезд – выяснить не удаётся пока. Где искать? Я в Горотделе так и сказал. Выпустят – убью его! – говорил он, сдвигая светлые брови.

— Ты бросай пить, а позвони по всем райотделам УВД, и Охотнадзора. И в Кандалакшу позвони, и в Архангельск. И может быть, даже в Мурманск стоит позвонить. А я в Карелрыбвод завтра приду и там скажу.

— Миша! Кому звонить? Не станет никто возиться. У них не хватает хлопот? Не собаку же в розыск заявлять? – трясущейся рукой он снова разлил спирт. — Ленка, прости меня! Вот, я ещё только выпью, и больше уж не стану. Лен, поди ко мне. Ну, поди, не бойся меня. Меня ты боишься? Андели! (Ангелы!). Меня ты боишься?

— Я не боюсь, тебя, Володенька, захлёбываясь слезами и прижимаясь лбом к твердыне его громадной груди, говорила Лена. — Нет, не боюсь. Успокойся, успокойся!

И Володя, бережно гладя её волосы, плакал, слёзы текли по щекам, а он по-детски слизывал их языком. Ещё выпив спирта, непривычный к таким количествам, он стал заплетать языком и засыпать. И я с трудом утащил его в спальню.

Я был командирован в республиканский Рыбнадзор. Когда утром уходил, Володя ещё спал тяжёлым похмельным сном.

К обеду я вернулся с ребятами из Рыбнадзора. Приехали с армянским коньяком, разными деликатесами из Горторга и с подарком – бельгийская винтовка с оптическим прицелом. И мы звали его на озеро – на рыбалку. Но он пил рассол из банки. На рыбалку ехать отказался. Винтовку осмотрел и сказал спасибо. И поставил её в угол.

— Ребята, не обижайтесь. Я буду спать. И он лёг лицом к стене и так молча лежал, глядя в стену. Когда ребята ушли, я подошёл к нему и сел в ногах, будто у постели больного.

— Так привязался к псу, понимаешь – сердцем привязался. Сколько раз с ним вобнимку в снегу ночевал без костра. Бывало, в пургу собьюсь и заплутаю в тайге – он всегда выведет. А сейчас вот, выйду на улицу, свистну, а он не прибежит.

— Ничего есть не хочет, — сказала Лена. – Володь! Я ухи наварила. С нельмой и стерлядью уха. Давай миску налью.

— Леночка! Милая, не хочу я ухи. Пусть Мишка похлебает.

— Опохмелишься? – спросил я.

— Не хочу.
— — — —

К вечеру на сумасшедшей скорости подлетел ко двору милицейский уазик, их тогда ещё только стали выпускать серийно.

Из кабины выскочил Алмаз. Вышел древний старик-помор, а за ним какой-то лейтенант милиции.

На мой обрадованный оклик выбежал Володя.

— Владимир, твоя собака? – спросил милиционер.

— Моя! — Закричал Володя.

Он встал в снег на колени и обнял Алмаза, который немедленно облизал ему всё лицо. Но пёс сердито фыркнул и рыкнул, давая понять, что запах перегара ему не нравится.

— Прости, Алмаз! Прости, товарищ, братишка мой дорогой! Прости меня!

— Вот, купил в Зеленоборском на станции, — откашлявшись, сказал старик. – Я сам из Княжьей губы. Купил дёшево. А после думаю: купил у пьяного человека, а чей пёс? И вместо ошейника на шее верёвка. Краденый. Ну, и свёл его в милицию. Охотник, на взгляд, знатный.

— Цены нет! — откликнулся Володя. – Прости, отец. Не досмотрел.

Он всё обнимался с Алмазом.

— Ленка, тащи на стол коньяку, что ребята принесли. Всё на стол – там стерляди солёной, икры, сёмги. Лосятина есть в брусничном соке. Что там ещё? Грибов. Селёдки. Рыбу, икру я сам солил. Сигарет! Сигарет американских – привёз я с таможни из Ленинграда.

— Я, вообще-то, при исполнении, — сказал, улыбаясь, лейтенант.

Сняв шапку и ею же обметая валенки, старик сказал:

— Береги собаку, молодой ты человек. Собака – друг.

— Без ошейника не выпускай, — сказал лейтенант. – Увидят ошейник, остерегутся свести.

— Вы на этого гада ошейник лучше наденьте, а я на свою собаку ошейника не надену – не украл он ничего. Мусорская ты шкура, — сказал Володя, давая понять, что это шутка и обнимая милиционера.

Потом Володя вот что сделал. Это старинный обычай у поморов, который к тому времени был давно уж забыт. Он подошёл к старику и поцеловал у него руку. Старик это принял как должное и повторил:

— Собаку береги.

Много лет спусти я с удивлением увидел, что такой же обычай, принят в Израиле у марокканских евреев.

И тут он вспомнил, наконец, и вскрикнул:

— Ленка! Как самочувствие?

Володя, — смущаясь, сказала Лена. – Толкается. Вот опять. Положи руку сюда. Слышишь? Толкается!
И мы втроём смотрели на них.

Когда я часа через два вышел на крыльцо, немного глотнуть мороза, потому что поморы очень сильно всегда топят – Алмаз мирно спал у крыльца в снегу, свернувшись клубком.

Про мальчика, Дедушку и кобылку Майку

Про мальчика, Дедушку и кобылку Майку

*
Когда я был совсем маленьким – жил в избе, рубленой из громадных сосновых брёвен, ещё не потемневших, жёлтых, словно мёд, и плачущих душистой смолой. Был посёлок – около десятка таких изб – на берегу синего моря. На горизонте всегда неясно маячили силуэты рыболовецких сейнеров, огромных транспортов и боевых кораблей. Море было необыкновенно синим. Никогда с тех пор – хотя позднее ходил я во многих морях Мирового Океана – но с тех пор такой синевы не видел я нигде. А может быть, это так мне тогда казалось, или сейчас так мне кажется, когда я вспоминаю об этом? Сейчас на старости лет – всё это снится мне по ночам, во сне я плачу, просыпаюсь в слезах. Но плакать на яву я почему-то совсем разучился. Очень жалею об этом.

Моё детство полно было синевы. Море было синее, а над ним небо тоже было синее, будто эти бездонные просторы друг друга отражали.

Угрюмым строем тёмно-синих елей спускалась к морю с высоты сопок сахалинская тайга. И сопки, одна за другой, одна выше другой – всё темнее и темнее густой синью – уходили в небо. Небо было светлее — днём. А к ночи тоже темнело, никогда не чернея, не теряя синевы. Помню тёмно-синее звёздное небо – чёрного бархата ночных тропических небес не было в моём детстве.

Кое-кто в посёлке держал корову, и гоняли в сопки на выпас небольшое стадо.

Пастуха звали Дедушка. Не только дети – почему-то и взрослые его так звали. Брился он редко – зарастал седой щетиной. У него не было левой руки – оторвало на войне. Папа же мой – в посёлке он был начальником и носил ещё с войны форму капитана первого ранга – иногда звал Дедушку Сашей Чёрным, потому что его фамилия была Гликберг. Но он вовсе не был евреем, как вы сейчас, возможно, подумали. Он был немцем. Вполне вероятно, впрочем, что до того, как стать немцем, он был всё-таки евреем, потому что Гликберг – фамилия не немецкая, а еврейская. Некоторым людям в те времена приходилось, знаете ли, петлять, чтобы не попасть на живодёрню. Как бы то ни было, а до войны Гликберг был поволжским немцем, и в городе Энгельсе работал парикмахером. Он записался евреем специально, чтобы его призвали на фронт. Ему так показалось безопасней. И он оказался прав. Руку ему оторвало при штурме города Будапешта. И, будучи вчистую комиссован, он даже на зону не попал, и как-то всплыл на Южном Сахалине. И прибился в тот посёлок пастухом. Пас коров он всегда верхом на лошади, которую звали Альфа.

Альфа была гнедая. Её однажды отогнали на погранзаставу к жеребцу, и она понесла. И родила Альфа рыженькую кобылку – совсем рыженькую, будто золотую. Родилась кобылка в мае, и её назвали Майкой.

Майка ещё совсем маленькая была, но уже бегала за матерью – помогала пасти коров. Однажды пригнал Дедушка стадо на выпас. Альфу расседлал. И выпустил пастись вместе со стадом. Майка бегала с матерью, и время от времени сосала у неё вымя. Дедушка прилёг на траву и задремал. Всё было прекрасно.

Но потом из тайги вышли несколько беглых. Эти беглые бежали из дальневосточных пересылок и переправлялись на Сахалин через неширокий Амурский лиман. Они уходили на Юг, где сахалинская тайга более жилая. И прятались. И жили в тайге. Так многим из них удалось дотянуть до смерти Сталина. Смерть же Сталина для каждого из них была равносильна помилованию.

Этих людей я судить не смею. И я за нашего Дедушку на них совсем не в обиде – это вы, как хотите, так и понимайте. Но если хотите правильно понять – прислушайтесь к стуку своего сердца. Они от лютой смерти в неволе бежали на волю. И вот на воле они должны были в тайге умереть с голоду, потому что никто из них охотником не был – а таёжная охота совсем не простое дело.

Беглые застрелили одну корову и, не обращая на старика внимания, её кое-как разделали, и мясо в мешках потащили в сопки. Однако, Дедушка имел при себе двустволку. Он залёг, выждал и с одной руки стал стрелять им вслед волчьей дробью. Он выстрелил одним стволом, потом другим – оба раза промахнулся. Стал перезаряжать, но одной рукой это долго. Один из беглых, повернувшись, произвёл очередь из автомата ППШ, отобранного ещё на зоне у перебитого при побеге конвоя. Дедушку убило. Ещё задело несколько коров, и Альфа тоже погибла.

Дедушку похоронили на «Второй сопке» — так называлось место, где было кладбище. Плотник сделал ему монумент из фанеры с красной звездой. Крестов на том кладбище ставить тогда ещё не решались – тем более каких-то иных религиозных знаков. На похороны отец явился в мундире с орденами. И он вдруг сказал:

— Карл Максимилианович Гликберг, как недавно удалось выяснить Южно-Сахалинскому Управлению МГБ, по национальности был немцем. Он был поволжским немцем. Родом из Покровска. То есть, в том смысле, что из города Энгельса. Однако он имел медаль «За отвагу». Получил её в 41-м году под Москвой. А под Будапештом был он уже лейтенантом – командовал пехотным взводом. Удостоен ордена «Красной звезды». А на будущий четверг ему было предписано явиться в Южно-Сахалинск. В МГБ, твою Бога мать! – отец вдруг страшно закричал и вынул из кармана кителя свой ТТ. – Его вызвали на допрос! Он жил по поддельным документам! Чего встали? – крикнул отец двум матросам, которые выкопали могилу. – Опускайте!

И когда стали гроб опускать, отец трижды выпалил в воздух. Женщины стали всхлипывать.

Майка осталась сиротою. Она теперь стала бегать по посёлку, будто собачонка. Все её кормили. Она умела разговаривать. Сначала она бегала и ржала:

— Где моя мама?

Ей отвечали:

— В тайге убили твою маму, бедная ты сиротка. На вот, милая, тебе морковку, похрусти. Забудется.

Забылось. Майка была очень весёлая и ласковая, росла быстро. Уже на следующий год вымахала в такую красавицу, что начальник погранзаставы даже её хотел у отца купить. Но отец сказал майору:

— Мне самому в посёлке нужна лошадь. Обойдёшься.

— Товарищ капитан первого ранга, что ж её в упряжке-то гноить? На такой кобыле только маршалу ездить!

— Ну вот, как дослужишься до маршала, тогда продам тебе её. Только вряд ли. Куда тебе!

Я привык к кобылке, и были мы неразлучны. Часто мы вместе бегали. Я бежал, что есть сил, а кобылка тихонько рысила рядом. А потом можно было, уцепившись ей за гриву бежать быстрей, быстрей, ещё быстрей! У меня от таких упражнений постоянно были разбиты коленки, потому что наступал момент, когда я, не удержавшись, падал. Майка тогда останавливалась и лизала мне лицо, по которому текли солёные слёзы. И я сквозь слёзы улыбался ей.

Прошёл ещё год, и Майку нужно было объезжать. Что делать? Человек так определил каждой лошади.

И я никогда не забуду, как объезжали Майку, которую я очень любил.

Была она уже сильна, хотя не больше полутора лет отроду, кажется. Майка привыкла к воле и к доброму отношению людей посёлка. И вот, всё для неё изменилось – так уж мы, люди, устроены неведомо кем и для чего — или так уж мы в этом нашем мире сами всё устроили. Много раз она переворачивала, опрокидывала сани, металась и кричала, будто женщина, которую насилуют. Но все взрослые вокруг меня с улыбками смотрели на это. И уж когда она впряглась и бешено понесла намётом по берегу моря, послышались одобрительные возгласы:

— Эх, хороша! Чудо, а не лошадь!

После этого Майка уж не бегала вдоль по улице, выпрашивая хлебушка с солью или морковки. Её стали держать в стойле, которое построено было под присмотром моего отца.

И однажды я пришёл к ней. Я долго не хотел видеть её неволи. Но я соскучился и пришёл. Я принёс ей несколько яблок, полбуханки хлеба и в банке много соли. Лошади это любят. Я кормил это чудесное существо, такое всегда безоглядно доверчивое и доброе к человеку. Она ела, всхрапывая, хрустела яблоками.

— Помнишь, как мы бегали с тобой? – спросил я её.

Майка посмотрела на меня своими восхитительными огромными чёрными глазами. И сказала:

— Нет, мальчик. Я забыла. И мне вспоминать нельзя. Но ты не забывай.

Вот, я и не забыл.

Старая кошка

Кошка была очень старая. И очень злая. Зла она была оттого, что в невозвратной молодости с ней случились дважды ужасные несчастия, о которых ни одна кошка никогда не забывает. И с людьми случается такое. И люди о таких несчастиях не забывают никогда.

И ещё злей кошка стала оттого, что последние несколько лет пришлось жить у чужих людей. Её хозяйка, которая была ещё старше, чем она, однажды долго не вставала с постели, потом появились чужие люди и увезли её. И хозяйка уж не вернулась домой – она ушла туда, откуда никто не возвращается.

Кошка ничего о смерти не знала, но знала, что иногда кто-то уходит и не возвращается. И сама она не раз отправляла в те неведомые края мышей, которых в хозяйском доме было много, а однажды после долгого яростного сражения отправила туда даже огромного самца-крысу. И когда увидела его у своих ног, недвижимого с перегрызенным горлом, она смотрела на него, понимая со смутным сожалением, что это не он, а только след от него, и что её беспощадного врага в мире больше нет – он ушёл навсегда.
Когда увезли старую хозяйку, она долго мяукала, звала её. Без хозяйки она не умела, не могла жить, не знала как это – жить без хозяйки, которая, хотя и не была добра, часто сердилась без видимой причины, но всегда исправно и вовремя давала ей пищу и воду и была источником тепла и безопасности.

Прошло немного времени, и снова пришли ещё какие-то люди. Чужие. Чужая женщина взяла кошку за шиворот и посадила в клетку. Клетку с кошкой долго куда-то везли. Потом привезли в такой дом, где она ни разу в жизни не была. Это было человеческое жильё — дом. Там жили люди, их было несколько человек. Но это был чужой, незнакомый дом. И люди были чужие, незнакомые. И она вспомнила, что давным-давно её исчезнувшая хозяйка жила не одна, пока все, кто жил с ней, не ушли туда, откуда никто не возвращается. Но в том старом доме, кроме хозяйки, никто к ней не подходил, не обращал внимания на неё, а в новом доме люди вели себя по-другому.

В новом доме её кормили не так, как старая хозяйка. Там каждый был ей хозяином, а настоящего хозяина или хозяйки не было. Еду давали не всегда в одно и то же время, иногда слишком много, а иногда слишком мало. Но еда была хорошая — сытная, просто незнакомая — и несколько дней она не ела, осторожно принюхиваясь к незнакомому, потом, убедившись в том, что опасности нет, стала есть. Это было незнакомо, непривычно, но сытно.

Люди, жившие в этом доме, хотели с кошкой играть, то есть, для чего-то её безо всякого смысла мучить – так она это понимала, потому что старая её хозяйка с ней не играла никогда. Кошка некоторое время терпела, но потом заметила, что эти люди пугливы, и если с угрожающим шипением выпустить когти и оскалить клыки – они оставят её в покое. Тогда она нашла в доме тёплое место, откуда её не сгоняли, и всё время проводила там, в тепле и покое, вставая только для того, чтобы поесть, напиться воды или оправиться в кювету, куда специально для этого был насыпан песок. Вот и всё. Была спокойная жизнь.

Но пришли воспоминания, и покоя не стало.

Кошка вспоминала. Воспоминая иногда становились так невыносимы, что она негромко мяукала – тоскливо и безнадёжно. На это её мяуканье никто в доме не обращал внимания, потому что это случалось нечасто.

Когда-то она, как и каждый из нас, была котёнком, весёлым игривым и смешливым (кошки умеют смеяться, но люди этого смеха не понимают и потому не слышат). Она часто играла с людьми, прыгала, кувыркалась и смеялась. Это было недолгое время, когда она была счастлива. Однажды её посетило странное ощущение томления. Она чего-то хотела, чего-то ждала. Что-то непонятное и восхитительное должно было с ней произойти. И она ждала с замиранием сердца и трепетом – сама не зная, чего ждёт.

Кошка стала громко кричать, кататься в полу, метаться по дому. И однажды в дом привели кота. Того первого кота она прогнала, потому что он не понравился ей. Он её боялся. Это было неприятно. Ей было стыдно смотреть на этого робкого кота. Она зашипела, и он отступил.

Тогда привели другого кота. Совсем другого. Он был очень сильный и смелый, в глазах его горела бешеное неистовство страсти, и он мгновенно бросился на неё. Что она почувствовала? И что почувствовал тогда тот кот? Этого я не знаю – ведь я человек, а не кот, тем более не кошка. Но я знаю, что ни одно живое существо в мире никогда не испытывает ничего прекрасней – люди об этом слагают стихи и музыку, поют песни и пишут книги. И сам я не раз пытался, но мне ни разу не удалось на мёртвой бумаге отразить то, что пришлось пережить в любви.

Это случилось. Кота увели. А кошка почувствовала, что в ней что-то рождается. В её теле кто-то жил. И она, прислушиваясь, ощущала шевеление и толчки каких-то маленьких существ, каждый из которых был частью её самой, но всё чаще и чаще она понимала, что котята хотят выйти на волю. И кошка с волнением ждала этого. Она хотела увидеть их. Она уже безумно любила их. Хотела их кормить и защищать.

Кошка в счастливых муках родила четверых котят. И облизывала их. И они стали сосать молоко, которое выливалось из неё для них. Они были очень маленькие, ещё ничего не видели, ещё ничего о жизни не знали. Были беззащитны. Вся её сила – её страшные клыки и когти — были готовы к смертельному бою за них.

Потом пришёл какой-то совсем молодой, весёлый человек. В руке у него было ведро с водой. Он смело подошёл к кошке и, не обращая внимания на свирепое шипение, стал её ласково гладить и почёсывать у неё за ушами. Это было приятно. На мгновение она забылась. Молодой человек со смехом сгрёб двумя быстрыми и ловкими руками её четверых котят, бросил в ведро и ушёл. Она не успела кинуться на него, не смогла сразиться с ним. Не уберегла своих котят.

Тогда несколько дней и ночей она бродила по человеческому дому и громко мяукала и кричала. Она кричала. Не звала котят, которые ушли туда, откуда никто не возвращается, но ей казалось, что там – они могут услышать её горестный голос.

Пришёл другой человек. Поймал её и что-то быстро с ней сделал. Мгновенно кошка сильно ослабла и стала сонной. Её куда-то увезли. Она уснула. Когда она проснулась уже снова в доме, её сильно тошнило, но это прошло. Она знала, что с ней что-то случилось, что-то непоправимое сделали с ней, и она долго ничего не ела, а только жадно пила воду. Всё прошло.

Тогда кошка стала ждать. Настало время, когда всё чаще она стала вспоминать про того кота, который был отцом её покойных котят. И она хотела его увидеть. Она очень хотела увидеть его. Но того ощущения томительной яростной страсти не было. Было грустно, и она хотела увидеть, того, кого когда-то любила, и громко мяукала. Кота того привели. Но он вёл себя совсем не так, как в прошлый раз. Он знал, что люди сделали с ней. И он просто печально обнюхал её и отошёл.

И вот, спустя долгие годы, свернувшись клубком в тёплом и безопасном своём убежище, она вспоминала и горько сожалела. И время от времени негромко и печально мяукала.

В том доме, куда её привезли после смерти первой хозяйки, был маленький человечек. И как только она увидела его, ей сразу вспомнилось то давнее время, когда сама она была ещё маленьким весёлым котёнком. Этот человечек всё время прыгал, бегал по комнатам, смеялся, плакал, кувыркался. На него все сердились, но его все очень любили, и тоже часто смеялись, глядя на него – вместо того, чтобы на него рассердиться.

Этот человечек не боялся кошки. От его приставаний ей приходилось спасаться в разные недоступные ему места – под шкафы и кровати. Отгонять же его когтями, клыками и злобным шипением она не могла – он был беззащитен, как котёнок.

Этот человечек быстро рос. Он вырос и перестал обращать на кошку внимание, и был всё время занят чем-то. Перелистывал страницы, слушал музыку, говорил по телефону, стучал по клавишам, глядя в светящийся экран. Он был добрым человеком, и кошка часто следила за ним. За тем, как он живёт. Он жил не совсем так, как все люди – жил по-доброму. В этом доме люди часто кричали друг на друга, а он никогда ни на кого не кричал, но чаще других улыбался и смеялся чаще других. Настало время, когда молодой человек всё реже стал появляться в доме. А иногда приходил в дом с незнакомой девушкой. И кошка знала, что все остальные обитатели дома девушку эту очень не любят. А молодой человек – очень любит. И кошка стала часто слышать, как люди друг на друга кричат, что-то об этой девушке — что-то злое. И те люди, которые были женщинами — плачут, кричат злое и плачут.

Потом случилось так, что молодой человек пришёл домой с этой девушкой, и он был как-то странно одет, и на плече его висел на ремне большой чёрный металлический предмет, остро пахнувший несъедобным маслом вроде того, каким люди смазывают дверные петли, но это было другое масло, и запах был не совсем такой.

И в доме все плакали. И девушка, которую до того не любили, тоже плакала. И все её обнимали. И молодого человека обнимали. А потом он ушёл надолго. Его не было очень долго. И кошка думала, что, быть может, он ушёл туда, откуда никто не возвращается, и там он увидит её котят, а быть может, он ещё вернётся.

И он вернулся – совсем не таким, каким был прежде. Теперь он всегда сидел в большом кресле на колёсах. В этом кресле он катался по всему дому. Потом всё чаще просто сидел, о чём-то думая. А иногда кошка видела, что, когда в комнате никого не было, то он плакал. А девушки не было. Она не приходила к нему больше.

Однажды это человек позвал кошку. Он упорно повторял какое-то слово на человеческом языке, и она поняла, что он зовёт её. Кошка подошла к его ногам. Она подошла, потому что он никогда не боялся её — поэтому и она его не боялась. Он хотел нагнуться и взять её в руки, чего она никому из людей по доброй воле не позволяла. Ему б она это позволила. Но он не мог нагнуться – ему было больно.

Тогда кошка прыгнула к нему на колени, стараясь не поцарапать его когтями – она утопила когти в подушечках ног. Человек смотрел кошке в глаза. Потом он что-то сказал по-человечески. Что он сказал?

— Глаза зелёные. Совсем, как у Ривки. Она не звонила?

— Нет, — ответил кто-то. – Она не звонила. Мальчик, милый! Не жди. Как она может позвонить тебе? Ведь она вышла замуж и уехала.

Человек в кресле положил кошке руку на голову. И смотрел ей в глаза. Потом он сказал:

— Пусть будет так, мама. Пусть она не звонит. Я не стану больше ждать.

Кошка сидела на коленях у человека. Ей было хорошо.
— — — —

Старик молился Богу

Старик молился Богу

Он сидел у себя в просторном и тихом кабинете, в кресле, за низким журнальным столиком, на котором лежала открытая книга. Это был всегда любимый им Л. Толстой. «Смерть Ивана Ильича». Повесть он знал почти наизусть, текстуально. Время от времени он рассеянно, не глядя, переворачивал страницу, наугад прочитывал на этой странице несколько абзацев. Но потом поднимал глаза и, с некоторым недоумением оглянувшись вокруг, устало закрывал глаза. Но он не дремал. Он молился Богу.

Жизнь ускользала от него. Он предвидел близкий конец. Воспоминания окружали его тесной толпой, и, подобно китайскому императору из сказки Андерсена «Соловей», в этой толпе не много он видел добрых улыбок и светлых чистых глаз, а было много безобразных, злобных и насмехающихся над ним созданий его уставшего от непомерной работы, больного, беспомощного духа.

Он не верил в Бога, как верят люди, приходящие в храмы, посвящённые тому или иному божеству, но пытался обратиться к тому, кто наверняка с какой-то осмысленной целью его создал, провёл нелёгкими дорогами длинной жизни. Куда он вёл его? И что его ждёт по окончании этого пути?

— Дед! – приходи кушать, — из столовой позвала его внучка. – Или пусть Вера тебе в кабинет принесёт?

Вера – была у них прислугой. И с некоторого времени старик заметил, что, глядя на неё, он начинает волноваться и думать что-то одновременно скверное и смешное. И он старался реже сталкиваться с этой румяной, весёлой девушкой. Ему, тяжело стало смотреть на молодых женщин, потому что они были не для него, да и, вообще, все молодые, сильные и красивые люди теперь вызывали у него невольное раздражение и даже постыдную зависть. И ему мучительно было от того, что он так нравственно мог опуститься на исходе жизни.

Есть не хотелось. Но это было необходимо. Он с облегчением отвлёкся от попыток услышать чей-то голос в ответ на вопросы, с которыми он к кому-то обращался.

— Сейчас. Сейчас я, Нелечка, приду, — отозвался он, и пробормотал тихонько и растроганно. – Сейчас, кисонька моя, сейчас я приду кушать. Только вот….

Он встал и подошёл к большому зеркалу, в котором отразился во весь рост. Он увидел страшно исхудавшего, плохо выбритого, неопрятно одетого, почти совсем облысевшего с клочками седых волос, сохранившихся на голове странным полукругом. Будто нимб у падшего ангела, так он иногда шутил. Никто из его близких никогда этому не смеялся. Может быть, это было не смешно, но вернее всего они просто не понимали этой шутки. Падший ангел, это что?

— Нелечка, я уж много раз тебе говорил, — сказал старик, с кряхтением садясь за обеденный стол, — что слово кушать в русском языке очень редко употребляется. В исключительных только случаях. Например, хозяйка за праздничным столом может сказать: «Кушайте, кушайте, гости дорогие!». Хотя и в этом случае, правильней было бы сказать «угощайтесь».

— Ага, — сказала Неля. – Дед, ты с гарниром кетчуп будешь? Масло? Ты сегодня к врачу идёшь?

— Нет. На той неделе.

— Дед, ну что ты тянешь, что ты оттягиваешь? Надо пойти. На сегодня договорились. К двум часам. Коля тебя отвезёт и подождёт. Он уже отпросился с работы. Что ты, на самом деле, капризничаешь. Тут и без тебя…. Ты, в конце концов, с завода мог бы машину вызвать. Мы стараемся, как лучше, чтоб тебе спокойней….

— Да, — сказал старик. – Да, девочка, я понимаю. Я поеду. Неллечка, милая…, — он, с трудом приподнявшись, обнял её, неловко прижимаясь головой к её плечу. – Не мучайся так, моя… маленькая. А помнишь, как мы ездили в Ленинград? Ты совсем ещё была маленькая. И ты написала на постамент памятника Екатерине. Ты помнишь?

— Да помню я, дедушка, помню всё прекрасно. Вернее, как я могу это помнить? Конечно, не помню. Доедай. Надо кушать. Или есть. Как хочешь, а не будешь кушать по-людски, как же не заболеть? Ты дуешь всё время голый чай.

Суть дела была в том, что Коля, муж внучки, уже несколько лет находился в близких отношениях с какой-то её подругой. Сначала Неля не знала ничего, потом что-то узнала. Потом всё узнала. А потом эта подруга вдруг решилась поставить, наконец, вопрос ребром. Коля ушёл к ней. Потом вернулся, потому что маленький Венечка, которому было три года, всё время плакал и звал папу. Он папу очень любил. Пожалуй, больше мамы. И он хотел к папе.

И ещё были причины вернуться. Старик с горечью думал о них: Дом в Барвихе, дом в Гурзуфе, целый дворец в Швейцарских Альпах. Огромная квартира в Москве. Машина – в любое время по телефонному звонку. Бассейн с джакузи прямо в квартире. Штат прислуги. И деньги. Много денег. Совсем много.

Подруга внучки, коварная разлучница, заявила, что она ребёнку будет очень рада. И заменит ему мать. Она сказала, что будет Венечке настоящей матерью. Она и сейчас любит Колиного сына, как своего ребёнка.

Так она говорила, когда по совету старика все они собрались вместе для того, чтобы мирно, разумно, учитывая интересы ребёнка, в первую очередь, а затем и интересы каждого, всё обговорить и выбрать оптимальный вариант выхода. Но из таких положений выходов не бывает, и разговор закончился так, что Неля бросила в свою подругу большую фарфоровую вазу, купленную когда-то стариком в подарок своей покойной жене. Ваза разбилась. Женщины стали драться. Коля с мучительным выражением лица разнимал их. Кое-как ему удалось выпроводить свою новую жену-не жену, и он сказал старику:

— Вот, Пётр Иванович, как видите, не всё решается так просто. И не думаю, чтобы в ваше время это решалось проще. Ну, что вот мы все сейчас наделали по вашему совету? Кому это нужно было? Вы меня извините, я вас очень уважаю.

Но старик уже видел, что не уважает его никто. Его любили эти молодые люди. Они очень жалели его. Но они совершенно его не уважали. За что, собственно, им было уважать его? Был, конечно, повод для уважения, но этот повод был очень нехороший, и все старались реже вспоминать о нём. Дело в том, что, хотя все участники этой драмы работали, но жили-то на деньги старика, он был очень богат. Он долгие годы был директором одного завода. И как-то сам не заметил, что постепенно в ходе всех российских перипетий последних двадцати лет стал хозяином этого завода. Теперь уж ему давно и работать стало не обязательно, а денег становилось всё больше и больше. А на завод он приходил всё реже и реже. Его сын, отец Нелли, работал там за руководителя.

Он посидел ещё немного в столовой, дожидаясь Коли.

— Пётр Иванович, вы едете к врачу? Спускайтесь тогда к машине и садитесь, там открыто. Я через минуту.

Вера подошла и стала помогать старику надеть пальто. Он оттолкнул её. Ему стало стыдно, и он сказал:

— Простите, Верочка, случайно….

Девушка посмотрела на него с улыбкой.

Старик вышел на улицу, подошёл к машине, но садиться не стал. Он наблюдал. Две вороны отнимали друг у друга большой кусок мяса, невесть почему валявшийся посреди дороги. Едва одна из них, ухватив это сокровище, с трудом начинала подниматься в воздух, как другая, пользуясь её скованностью в движениях, у неё мясо отбирала. Тут всё решить должны были выносливость и упорство.

— Смотри, — сказал он подошедшему Коле. – Совсем, как люди.

Коля вздохнул.

— Мы, кажется, опаздываем? – спросил старик.

— Да за такие деньги подождёт, — сказал Коля. Он о чём-то напряжённо думал. Решался и не решался.

У врача старик снял пальто. Вопреки обыкновению, тот не стал его прослушивать, а пригласил сесть за стол напротив.

— Пётр Иванович, я должен сейчас сообщить вам…. Мы давно знакомы. Слишком давно, чтоб я стал вам тут голову морочить, — он тяжело вздохнул и положил под язык таблетку нитроглицерина. – Итак, я должен сообщить вам, что последними исследованиями установлен рак желудка. Достаточно запущенный, с многочисленными метастазами. Оперативное вмешательство никаких результатов не даст, по моему мнению, и того же мнения доктор Баранов, с которым мы внимательно всё это просмотрели, — он это торопливо проговорил, чтобы скорей освободиться от тяжести беды и переложить её на плечи того, кому она была предназначена.

— Вам следует привести в порядок свои дела. Мы готовы положить вас в клинику или вы дома останетесь – решите это сами. Я глубоко… соболезную, но….

— Будут сильные боли? — спросил старик.

— Нет. Мы купируем боли максимально. Всё, что возможно, будет сделано.

— Спасибо, — сказал старик. – Жена тоже ведь от рака умерла, — он вдруг рассмеялся. – Простите. Я смеюсь, потому что мне в голову глупость пришла, что это наследственное от жены, — он всё никак не мог успокоиться и смеялся. Это было очень смешно, – какая ж от жены наследственность?

По знаку врача подошла сестра и сделала ему укол.

— Спасибо. Так я поеду.

— Звоните регулярно, или пусть ваши звонят. Особенно при появлении заметных болей, звоните сразу.

— А сколько это может продлиться доктор?

— До полугода.

Они ехали обратно.

— Ну, что он сказал?

— Да всё то же. Я говорил, нечего ездить к нему.

— Пётр Иванович, у меня тут проблемы возникли. Я хотел у вас попросить….

— Тебе деньги нужны?

Старик знал, что деньги нужны на машину, которую хотела новая жена или ещё любовница, в общем, эта женщина хотела, чтоб Коля купил ей машину.

— Я завтра позвоню в бухгалтерию, сниму деньги. И на заводе поговорю, чтоб тебе путного механика дали. Чтоб тебя не обманули, — он улыбнулся. – Не мучайся так. Я тоже был женат дважды. И вот что Коля. Но я хочу, чтоб это было между нами. Я тебе сейчас, как приедем, дам наличными прямо двести тысяч доларов. И ты уходи. И всё. Хватит вам всем мучиться.

Парень молчал и моргал глазами.

— Пётр Иванович!

— Всё. И успокойся. Так будет нормально, сынок?

— Пётр Иванович, а если я снова к Нелечке вернусь?

— Боже мой, — тихо сказал старик.

— Что?

— Не знаю, — сказал старик. – Так ты ещё, может быть, вернёшься?

— Всё ведь может случиться.

— Это точно, — подтвердил старик. – Случиться может всё. Абсолютно всё.

Дома он прошёл в свой кабинет и снова сел в кресло.

— Верочка! – позвал он.

Девушка вошла в кабинет и остановилась.

— Слушай, а вот этот паренёк твой, что как-то приходил сюда. У тебя с ним как?

— Да вот, Петр Иванович, хотим пожениться. Уже больше года гуляем. Жить негде. У моих стариков старший брат с женой, а у них двое детей. Никак там не поместимся. А у него отец пьёт очень, и сдают комнату пьянице какому-то. Туда тоже – никак.

— И кто он? Твой жених-то, кем он работает или учится?

— В Мосводоканале он. Техник.

Старик посмотрел на Веру, долго смотрел, и она залилась пунцовым румянцем, с недоумением ответив ему на этот пристальный взгляд.

— Подойди, Верочка, к письменному столу и открой там большой ящик. Видишь такую коробочку, вроде шкатулки? Принеси мне.

Он взял этот минисейсф, набрал код и открыл.

— Видишь что это? Здесь двести тысяч долларов. Станут спрашивать, говори, ничего не знаешь. Забирай всё.

— А…. Как же, Пётр Иванович? Вы почему?

— Почему? – улыбаясь, сказал старик. – Ты оказывается почемучка?

Он протянул длинную руку и прижал пальцем её вздёрнутый, похожий на кнопку носик.

— Потому что – потому. Живо, только аккуратно всё забирай. Заворачивай, вот в газету что ли, и спрячь, а вечером унеси, куда – сама сообразишь. Осторожней. Везде с этим будь осторожней, но особенно здесь. Они знают про эти деньги и отберут у тебя их. Сейчас начнётся делёжка наследства. Там деньги большие, не такие, как эти, но и эта мелочь для них важна будет. Будут сражаться за каждую копейку.

— Какое наследство? – бледнея, спросила девушка.

— Скоро узнаешь.

Трясущимися руками Вера завернула в газету сокровище.

— Ну, что стоишь? Беги. У меня дел ещё по горло. Постой, — вдруг сказал старик. – Как зовут твоего жениха-то?

— Лёня.

— Привет от меня Лёне передай.

Когда она ушла, Пётр Иванович стал листать «Смерть Ивана Ильича». Он что-то хотел найти там. Но того, что он там искал, в повести не было, поэтому он ничего и не нашёл.

Старый сапожник и негритёнок

Старый сапожник и негритёнок
Шёл по улице малютка,
Посинел и весь продрог…
/Петерсон/

…И когда он смотрел на слово “дурак”, написанное огненными буквами, слово это сияло и преображалось.
/Честертон о Франциске Ассизском/

Здесь много художественного вымысла. Никогда, например, не было никакого обувного магната Абарджиля, и на Дизенгоф нет обувного бутика, и в Тель-Авиве нет улицы Прахим, и так далее. Это художественный рассказ, а не документальный очерк.

Наглую замену традиционного наименования “негр” — сложившегося исторически и, хотя бы самых общих чертах, обоснованного антропологически — неверным по существу термином “африканец”, я считаю расистским надругательством над людьми, принадлежащими к негроидной расе. Поэтому и не употребляю никогда такого термина. Не говоря уж о том, что не каждый чернокожий обязательно африканец, и не всякий африканец обязательно чернокожий.

* * *
Далёкий предок его — прадед, а может и ещё дальше тому назад — человек был сильно везучий — такому счастливцу бухарские евреи часто дают прозвище — Маст. И он в давние времена был у великого эмира Бухарского казначеем — может, и врут, конечно, а почему бы и нет? Маст, однако, не только счастливец и не всегда ему везёт. Так называют и людей беспутных, кому удача легко даётся и кого она — паскудная девка — покидает легко. Так и пьяниц называют, игроков, отчаянных женолюбов — людей, хотя и не злых сердцем, но слишком уж беспокойных и по-детски, а не всерьёз, бесстрашных. Этот его предок был как раз из таких. Он в нарды проиграл всё своё имение, и под старость ему пришлось у одного бая пасти овец. Однако, в память о знатном прошлом того человека прилипло к их роду прозвище Маст. Когда русские пришли, когда велено было всем давать фамилии, дед его получил фамилию по имени того бая, на которого его отец батрачил, только переиначили на еврейский манер. Хозяина звали Саламбай — так батрацкого сына записали Шаломбаевым. Но отец Симхи стал писаться Маст-Шаломбаевым, чтобы счастливое прозвище не забылось в его роду. Так и пошло.
Это я о ком? А в Иерусалиме знаю я одного беглого — сбежал он от живодёрни, зовут его Симха Маст. Симха — это по-ивритски, а по-бухарски будет Симхо, разница невелика. Это про него.
В Союзе Симхо был сапожником, модельную обувь шил у себя в мастерской — не хуже Саламандры. Хорошие бабки наваривал. Он числился за районным комбинатом бытового обслуживания — план получал, и сдавал восемь рублей в рабочий день. Вроде за мелкий ремонт. А на самом-то деле у него в мастерской работало всегда не меньше пяти-шести человек — хорошие мастера, и каждый был не бедняком. У него работали только евреи, других он не нанимал, хотел, чтоб можно было верить, при совке ведь это всё стрёмно было. Кирпичный дом, три этажа, подвал и погреб, холодный со льдом. Сад, виноградник, пасека. Да ещё держал Симха скотину — коров, овец, коз; птицу — курей, индюков, фазанов. Был у него добрый кровный жеребец, ахалтекинец, потому что он любил на охоту выезжать — на джейрана, на корсака, на волка. “Волга” и ещё УАЗик, 450-й, с бортовым кузовом, полноприводной, по конверсии машины взял — хозяйство большое, и всё Симхо на плечах тянул, работал много, люди уважали его. В Намангане, даже в Ташкенте о нём слыхали, а уж в Янгикургане и вовсе за большого господина он сходил. Конечно, кормить приходилось целую свору бездельников в районе и области, но в Союзе трудовому человеку по-другому было не прожить.
Сейчас ему уж как бы не девятый десяток, а в восьмидесятых-то годах были ещё силёнки. И когда проклятые националы* в Намангане стали потрошить евреев, и докатилось до Янгикургана — приехал к Симхе из Ташкента какой-то незнакомый в штатском и говорит:
— Симхо Авромович, вам привет передают с этим вот пакетом, который вы, пожалуйста, сейчас при мне распечатайте. Когда распечатаете и поглядите, что там, тогда я вам кое-что ещё на словах передам.
Симхо пакет распечатал, а там пистолет, к нему глушитель и четыре обоймы.
— Вы умеете пользоваться этим оружием?
Симхо подержал пистолет на широкой ладони, будто взвешивая его:
— Это ПБ — при мне его ещё на вооружении не было. А, вообще, приходилось с глушителем, потому что я в парашютно-десантных войсках служил — дело-то было сразу после войны, так нас забрасывали в такие места, что лучше и не пробовать. Прицельность слабеет, конечно, потому что ствол тяжелеет. Но если бить наверняка, — он лукаво улыбнулся. — Что ж, вещь полезная.
— Это вам подарок от друга из Ташкента. И совет. Немедленно выезжайте со всей семьёй в Москву, потому что вас тут убить хотят, а эти сумасшедшие и всю семью могут вырезать. Уезжайте в Москву. В ОВИРе спросите майора Таровихина. Он вам скажет, что делать. И вас в Москве до аэропорта его люди проводят, и пистолет этот примут у вас, как уже опасности не будет. Вам — в Израиль. Больше некуда, Симхо Авромович.
— Знаю, от какого друга подарок. Спасибо. Как Лейле Мухамедовне — туфельки мои по ноге пришлись?
— Спасибо. Это она мужу велела, чтоб он вам помог. А я её брат родной. Прощайте. Увидимся, не увидимся — кто знает?
— Зайди в дом. За стол сядем. Выпьем по стопке, покушаем, что Бог послал.
— Нельзя. Глаз и ушей вокруг много. Дома тоже о подарке этом никому не говорите.
— Прощай, брат!
Симха, не будь дурак, вывез всю семью в Москву, там чемодан баксов раздал сволочам, ему надо было в Израиль сматываться, да дело не заладилось, потому что из Намангана мусора своим в Москву просигналили про него: мол, денег, что у дурака махорки. Остановился он у своих в Марьиной Роще и ждал визы. И вот, во дворе подъезжает к нему какой-то алкаш и говорит:
— Ваньку не валяй, и в ОВИР пока больше не ходи, а явись в Свердловский Райотдел милиции. Там с тобой поговорить хотят.
— Почему в Свердловский? Здесь же не Свердловский район.
— Умничай поменьше, целее будешь. А мне сейчас дай на пузырь. Видишь, подыхаю.
— Ну, и что будет, если ты подохнешь? — спрашивает Симха того алкаша. — Разве от этого Небо на Землю упадёт? Подыхай спокойно, не бери в голову.
И Симха на следующий день подгребает в Свердловский Райотдел. Заходит в дежурку, кажет паспорт.
— Так. Маст-Шаломбаев, Симхо Абрамович. Язык об тебя, папаша, сломаешь. Ладно. Иди в четырнадцатый кабинет. Там капитан тебе всё разъяснит популярно.
Капитан в кабинете говорит нашему Симхе:
— Ты, мил человек, отгрузи-ка сорок тонн баксов. И можешь улетать, хоть на Северный Полюс.
— Виноват, товарищ капитан. А только я уже людям, что положено, рассовал по всем карманам, и с меня больше ничего не причитается.
— Не причитается? Слухай сюда. Твоей младшенькой-то сколько сейчас?
— Девятнадцать стукнуло. Сговорились уже за порядочного человека.
— Совет да любовь, — капитан говорит. — А только я тебе безо всяких цыганских карт сейчас предскажу, что её не далее, чем завтра-послезавтра, человек пять братков отдерут, как сидорову козу. Жива, может, останется, а может, не останется, за это я не гарантирую, потому что у ребят трудное детство, безотцовщина, и получили плохое воспитание, к тому же голодные, только что от хозяина. Врубился?
— Так точно, товарищ капитан, врубился, — Симха говорит. — Разрешите идти?
— Иди. Сегодня ровно в двадцать три — ноль-ноль выходи во двор, заверни зелёные в газету, не обсчитайся, гляди. В банковской упаковке у тебя?
— Виноват, товарищ капитан. Всё с чёрного рынка, у фарцы брал. Откуда в банковской упаковке?
— Ну вот. А я уж думал, ты человек солидный. Ладно. Сойдёт по сельской местности. Подъедет вишнёвая девятка, водителю бабки отдашь, и свободен. Вопросы?
— У матросов нет вопросов, товарищ капитан. При таком-то раскладе, какой базар?
— Ты что, на флоте служил?
— Почему на флоте? Семьдесят шестая десантно-штурмовая дивизия. Может, слыхали? Черниговская. Гвардейская.
— Почему ж я не слыхал? Слыхал. Ой, гляди, не дури только!
— Не. Я грамотный. Всё понимаю. Да вы не беспокойтеся, всё будет нормально, как доктор прописал, так и будет — родной мамой вам клянуся.
— Прям-таки всё понимаешь?
— Всё понимаю, — Симха бесу тому говорит. — Всё я понял, товарищ капитан. Всё понял. Вы только, самое главное, это… не беспокойтеся.
Понял-то он понял, а только с этим делом мусарне сильно не пофартило. Тем же вечером, когда капитан мирно отдыхал у себя на квартире, ящик смотрел, а жена на кухне хлопотала — в гараже у него сработала сигнализация. Вышел он в пижаме, в шлёпанцах, поглядеть на всякий пожарный случай — наверно, пацаны хулиганят — а ему во дворе столько свинца в голову натолкали, что голова его уже рихтовке не подлежала, и он скончался, не приходя в сознание. Никто выстрелов не слышал. Точно ли умер? Может, просто чернуху нарисовали? Захотели поостеречься, потому что с бухарцами шутить не надо — они шуток не понимают, особенно, когда их детей касается.
Осторожно Симха кое-кого расспросил. Говорят, точно — умер. Скорая приехала, а уж он готов. И кто ж это так умудрился? А про это Симха мне не говорил, врать не стану.
В Израиле Симха Маст-Шаломбаев сапожником работать не потянул. Он с самого-то начала, как порядочный, хорошо зарядил в Иерусалимскую Ирию (Мэрию) за аренду помещения под мастерскую. Вроде бы и ходовое предложили ему место, да на беду там всю улицу Яффо перекрыли из-за проклятого трамвая, и клиент туда не пошёл. Пропали последние гроши. Не зря ведь ашкеназы говорят: Открою шляпный магазин, так люди без голов родиться станут.
А жена Симхи в 2001 году погибла при взрыве автобуса по дороге в Тель-Авив. Она ехала проведать внучку, которая незадолго до того замуж вышла. Симха поклялся отомстить. Бухарцы, как и другие евреи, кровной мести не держат, но старик жену свою крепко любил. И он поклялся. Поклялся, а кому отомстить? Не зарезать же каждого араба, что на улице повстречается? И не зарезал он никого.
Симха по старухе чуть не до смерти убивался — молодой-то она красавица была, и верная, добрая была хозяйка. Он, хотя куражу и не потерял, но уж видел, что, когда не повезёт — так обязательно на вороных. Эх! Жисть — копейка, судьба — индейка. Так русские говорят, а ведь русские, хотя делают не всегда верно, а на словах-то всегда попадают в самое яблочко. Ну, не всегда, конечно, а так — почти всегда.
Как-то была свадьба — справляли в бухарском ресторане “Кингстон”, в Неве Якове. И к Симхе подошёл один человек. Человек этот был родом из Таджикистана, до Перестройки держал он склад в Худжанте, а по-московскому в Ленинабаде, и со склада того кое-какие материалы для Симхи смывал, потому что его крепко уважал и по горло был у него в долгу. И долга своего он не отдал подо всю тогда карусель, что в Перестройку закрутилась. Человека того в Союзе звали все Канд — сахар. Потому что сладкий очень был — старался не напрямую, а чтобы подольститься к человеку. Одно слово — дрянь. А в Израиле Канд стал большим человеком. Держал строительный подряд, уже он никого не боялся, а боялись его. И вот, он подходит к столику, где сидел Симха.
— Здравствуйте, уважаемый Симхо Авромович. Давно не виделись мы с вами. Разрешите присесть? — он сказал это по-бухарски.
А Симха не захотел с ним говорить на родном языке и сказал по-русски:
— Садись. Мне что? Заболею что ли я, если ты со мной сядешь за стол?
— Давайте же выпьем за добрую встречу по рюмке.
— Пей. Водка на столе. И я выпью. Может, ничего и не случится со мной, Бог не накажет — за выпить водки с таким, как ты, прохвостом.
А Канд — ведь такому наплюй в глаза, скажет божья роса — поманил официанта:
— Парень, принеси нам хорошего шотландского виски. Есть у вас “Чёрный ярлык”? Симхо Авромович, или коньячку французского?
— Ничего не надо, — говорит Симха. — Ещё этого не хватало. На свадьбе хозяева угощают. Я водку пью, и ты выхлебаешь. Вот ещё, нарисовался мне большой гранд!
— Симхо, дорогой, я про долги помню, не забыл.
— Помнишь? Удивительное дело. А помнишь — заплати. Какие проблемы?
— Вот, я об этом и поговорить хотел. Знаю, вас в лапти обули с арендой помещения. Симхо, это не случайно. Это они вам подлянку подкатили. И я предлагаю вам как доброму дорогому земляку у меня на фирме заняться хозяйственной частью. Сейчас я новый офис в Рехавии арендовал — восемь больших комнат с холлом — и там работы непочатый край. Мне организуй людей для уборки, инсталляторов, электриков, озеленителей, потому что там у меня садик для отдыха, на кухню надо хороших работников — сотрудники завтракать и обедать будут в офисе за счёт фирмы — всё оборудование, инструмент мне обеспечь, и ещё много всего. Платить я буду, как большому человеку — десять тысяч шекелей в месяц и со всеми накопительными программами, там пенсионными отчислениями, как положено. Идёт?
— По крыше воробей. Ты за этот червонец в месяц меня нанимаешь своим холуём? Попей холодненького, перегрелся ты. Так это было не случайно? Ты, как сболтнул своим бабским языком, тогда уже выкладывай, почему это не случайно. Кто подлянку подкатил?
— Симхо, в сапожном деле давно здесь у нас места заняты согласно купленным билетам, и тебе вклиниться не дадут наши ребята.
— Ай, да спасибо! — Симха говорит. — Так это они меня удавили в Ирие, а тебя, Канд, заставили гроши эти мне кинуть, как собаке кость? Тогда им передай — гнилой этой всей мишпохе — что они в Союзе сукиными сынами были и в Эрец Исраэль такими остались. И я у них просить не буду ничего. Свои десять тысяч заткни себе в жопу, водку за моим столом не пей, рюмку сейчас поставь на стол, и, пока в торец не получил, отсюда уползай. Постой!
Канд остановился, а Симха протянул ему руку ладонью вверх.
— Своим пальцем поводи мне по ладони. Ничего не случится, я потом схожу и руки вымою.
— Зачем по ладони-то водить?
— Поводи пальцем по ладони — ты всё поймёшь.
Канд прикоснулся пальцем к широкой, сильно разбитой на работе, изрезанной старыми шрамами ладони Симхи и стал водить. Лицо его приняло выражение удивления, а потом задумчивости. Наощупь ему казалось, будто он водит пальцем по буграм неровно застывшего бетона.
— Понял?
— Нет. Извините, Симхо Авромович.
— Это мозоли и рубцы. Они у меня до самой смерти не сойдут. И мне, ты думаешь, бояться таких поганых крыс? Не. Не боюсь. Совсем не страшно.
— Русские ведь как говорят? — злобно сказал Канд. — Вольному воля, спасённому Рай.
— Говорят-то они, говорят. Только вижу, не понял ты ничего. Ладно. Иди. Не бойся, Канд, всё будет нормально. Подальше только держись от меня, и всё. Ну, и которые тебя прислали — им передай, как я велел, и меня можешь не бояться.
Симха в Израиле пошёл на работу, которую подлецы называют “чёрной”. Это значит не по-чёрному, мимо налогов, а простая работа за ломоть хлеба — больше ничего. Ему казалось всегда и сейчас ему кажется, когда уж под девяносто, что такая работа чистоплотней, а он очень не любит и даже боится всякой нечистоты. Он немногого в жизни боится, а вот нечистоты боится. Такой уж человек. Он работал на стройке, на дорожных работах, на хлебозаводе у печей, в мебельной хевре рояли поднимал на этажи, а потом, как слабеть стал, никайонил. И он, бедный, долго надрывался на этой каторге, меньше двенадцати часов в день не брал. А как сыновья, внуки армию отслужили, да повыучились на всяких компьютерщиков да инженеров, дочки, внучки тоже все за толковых людей повыходили — не стала его работа нужна детям, и глодала его тоска.
И от этого всего стал Симха стареть. Плохие сны ему снились, и небо хмурилось над головой. Иногда он вдруг удивлённо поднимал брови и разводил руками, будто горестно недоумевая.
— Папа, что вы? — невестка скажет, бывало.
— Да так. Ничего, доченька. Это я своему. Не обращай внимания на старика.
Однажды Симха зашёл в свой сарайчик, что у него был на гине (в палисаднике), и, покопавшись, достал давно забытый сапожный инструмент и материал. Провозился несколько дней, пока привёл всё в порядок. Когда закончил, а дело было к вечеру, он вышел из сарая, привычно пошарил по карманам в поисках пачки сигарет, которых там быть никак не могло, ведь он курить бросил без малого двадцать лет тому назад, вздохнул и оглядел свой дом. Многочисленная семья его старшего сына расположилась на гине — взрослые в шезлонгах, а ребятишки бегали по маленькому садику.
— Папа, сейчас будет кабоб (мясо), и вино хорошее из кибуца Исак привёз. Садитесь за стол, — окликнула его невестка.
Симха, с трудом распрямляя спину, сказал строго:
— Что такое, почему кабоб? Разве гость у нас, или какой праздник?
— Да просто, все просили по-бухарски приготовить.
Конечно, Симхе это было по сердцу, что его молодые не забывают бухарской прошлой жизни. Но он всё же сердито проговорил:
— Деньги транжирите. Видно, что достаются не солёным потом — по кнопкам-то стучать. Да и кабоб готовит в доме мужчина, а не баба.
Он помолчал.
— Ладно. Раф! Подойди ко мне, разговор есть.
Сын подошёл, с некоторой опаской глядя на грозного главу дома. Но в лице его сквозила такая горячая, ласковая и восторженная улыбка беззаветной любви, что старик, сам себе удивляясь, едва от этого не прослезился.
— Сынок, — сказал он вполголоса. — Давай-ка присядем здесь, чтоб никто не слышал. Ты молодых девчат порасспроси, и сам в компьютере погляди, какая сейчас в Израиле мода на женскую обувь. Парадные туфли, понимаешь? На выход. Какой каблук — шпилька рюмкой или прямой, и сколько в высоту? Носок опять же — прямой, с выгибом, тупой, острый? Мысок металлический в моде сейчас? Платформы или тонкие подмётки? Сексуары — там пряжки, банты.
— Аксессуары, папа. Извините.
— Да ладно, грамотный! Цвет тоже не забудь — яркие цвета или строгие. Матовые или лаковые. А может, сейчас бабы любят кожу с тисненым или простроченным рисунком. Или можно ещё цветную крапинку наносить на кожу. И одноцветные, или можно двух, или даже, бывало, носили трёх цветов. Запомнил? Туфли для в гости, или в ресторан, – он усмехнулся, — или, допустим, она к любовнику собралась.
— Папа! Вы опять за своё? Зачем это вам? Разве у нас денег нет? Мало вы горбатились над этой проклятой обувью?
— Обувь тебе не проклятая, а я вас всех поднял в своей мастерской. Горбатился! Я работал, а не горбатился.
Но он постарался успокоиться и положил свою жилистую коричневую твёрдую руку на пухлую холёную руку сына:
— Я только одну хорошую пару пошью, пусть неделю провожусь. Погляжу, как получится.
Прошло, однако, больше месяца, пока готова была пара. Симха сам делал разные заготовки, и на разные, своей тоже работы, колодки натягивал их, и так пробовал, и эдак — всё не нравилось ему. Кожи чёртова прорва ушла, а кожа была дорогая, из самого Янгикунгана вёз. Сам он выделывал ту кожу — с четырёхмесячного телёнка, какой ничего, кроме материнского молока, ещё на язык не брал. Наконец, что-то вроде вышло. И он, с гордостью глядя на туфли, проговорил сам себе:
— Ну, вот это — ещё туда-сюда. Показать будет не стыдно.
Когда Рафик с работы приехал, Симха ему туфли показал. А тут невестка зашла в сарай.
— Ай! Мама дорогая, что за чудо! Это вы купили папа? И сколько ж стоит? Неужто мне?
— Понравились туфельки, Соро, красавица ты моя? Когда ещё внука мне принесёшь?
— Я сама уж дважды бабушка.
— Да ведь ты не старишься. Повезло дураку моему, клянусь покойным отцом, повезло!
— Не захваливайте вы мне её, папа, — сказал Раф.
Эти люди так любили друг друга, как редко бывает у европейцев. Но говорить о любви они не умели и только растроганно глядели друг на друга блестящими чёрными глазами, которые у бухарцев всегда широко распахнуты навстречу хорошему и плохому.
— Не обижайся, Соро. Это не тебе, а на продажу. Вот, решил вспомнить старое. А тебе я другие сделаю — не такие, а ещё лучше. Только ты сама закажи, чтоб не ошибся я. Бабе разве угодишь?
— Иди, займись делом, женщина — вдруг помрачнев, сказал Раф. — Мне с отцом надо поговорить.
Когда жена ушла, Раф сел на какой-то ящик и закурил.
— Папа, хочу поговорить. Может, выпьем по доброй стопке водки?
— Почему не выпить? Поговорим, тогда и выпьем. Говори. Я слушаю, сынок.
— Папа, дорогой…. Извините, что я, глупый, вам советы даю, но вы оставьте это. Я боюсь за вас. Ведь вы хотите в Тель-Авиве туфли продавать?
— Знаешь там большой магазин обувной на Дизенгоф?
— На Дезингоф? Да ведь это Дрора Абарджиля магазин. Это Абарджиль, не который мафия, а который бизнес крутит.
— Слушай, я как-то с бригадой ему на виллу мебель завозил. Он, кажись, марокканец. В Герцлии вилла у него. И он со мной честь по чести расплатился. И за стол пригласил. Угощал виски. Человек, не злой и не манерный.
— Папа, он торгует обувью фирменной только. Там большие миллионы крутятся. Я слышал, что Сара Нетаниягу у него туфли покупает.
— Ну и что? Мои разве хуже фирменных? В Янгикургане жена секретаря Райкома всегда у меня заказывала туфли.
— Жена секретаря Райкома? Папа! Разве вы ребёнок?
— Не смей мне дерзить и не учи меня.
— Хорошо, — сказал Раф. — Когда вы поедете? Я отпрошусь с работы.
— Зачем?
— Кто ж вас отвезёт?
— Никто. А за баранку я больше не сажусь. На автобусе доеду. Ой, вы сильно все умны стали.
В Тель-Авиве, выйдя из Таханы Мерказит, Симха решил идти до магазина на Дизенгоф пешком, потому что боялся сесть не в тот автобус, а на такси кататься не любил. Он расспросил дорогу и пошёл. Дорога на старых ногах дальняя. Пройдя так полчаса по солнцепёку, Симха решил немного отдохнуть — у него в кармане была маленькая бутылка минеральной и ещё бутылка колы в чемоданчике. И он свернул на какой-то сквер. Там отдыхали чёрные люди, и было их несметно — взрослые, дети, мужчины, женщины, старики, молодые. Одни, собравшись в кружок и сидя на корточках, что-то обсуждали. Другие спали прямо на траве. Симха слышал уже об этом нашествии на Южный Тель-Авив людей из Африки — он только никак запомнить не мог, откуда они приезжают — ведь Африка-то большая.
Он огляделся, со старческим кряхтением присев на раскалённую Солнцем железную скамейку, и подумал, что этих чёрных людей на родине кто-то вырезать хотел, а они ушли живыми — так, слава Богу! Какой еврей откажет в ночлеге человеку, которого убить хотели, а он не дался и сбежал? Это великий грех — отродясь не было такого. Видно, и впрямь скоро Машиах придёт, когда уж евреи бездомных гонят от порога….
Чернокожий мальчишка, оборванный, быстрый, юркий, ловкий, улыбчивый, красивый, будто ангел Сатаны, пробегая мимо, вдруг ухватился за ручку его древнего деревянного чемоданчика, где уложена была пара туфель, и рванул. Старик с тем чемоданчиком когда-то домой из армии возвращался — а в армии служил он десять лет — и туфли уложил в чемоданчик для удачи. И он поймал пацана за руку:
— Глупый! Здесь пара туфель, которую я продать хочу. Моей работы туфли. Никогда так не делай, мальчик — бедняцкой работы не воруй. Работа — милость Бога к беднякам. Где твои родители?
Но вместо родителей лениво подошёл полицейский шотер:
— Чего тебе нужно от чужого ребёнка? По тюрьме соскучился? Номер теудат зеут (удостоверение). Так. Куда идёшь?
— На улицу Дизенгоф.
— Дизенгоф? Что, нет денег на автобус? Ведь это далеко.
— Что тебе до моих денег, парень? Оставь меня в покое.
— Хорошо. Только открой этот ящик и покажи, что там.
— Это не ящик, а чемодан.
— Хорошо. Чемодан. Открой. О! Дорогие туфли. Сколько ж ты заплатил?
— Сынок, я не купил. Я их сам пошил. Хочу продать в магазин Дрора Абарджиля на улице Дизенгоф.
Полицейский засмеялся.
— В обувной бутик на Дизенгоф? Ведь это бутик там, уважаемый отец. Бутик, понимаешь?
— Я не знаю, что за бутик, а там магазин обувной. С хозяином я немного знаком. Хочу договориться, почём бы он у меня такую обувь принимал.
— Ты знаком с Дрором Абарджилем?
— Была у меня бригада, и я ему на виллу мебель завозил. Он в Герцлии живёт. Расплатился честно и виски угощал. Простой человек.
Шотер, вдохнул, сел на скамейку рядом и закурил.
— Дрор Абарджиль не в Герцлии живёт, а только иногда приезжает туда. В Америке он живёт. Это тебя угощал, наверно, управляющий. Слушай, я туфли сестрёнке своей куплю, похоже, как раз по её ноге. Сколько ты хочешь за них?
— Сынок, не обижайся. Но я хочу таких туфель сдавать им в месяц десяток пар, потому что и заготовки, и колодки, и для каблуков стержни — всё у меня уже есть — только садись и дратву тяни. Но таким туфлям продажная цена не меньше пяти-шести тысяч шекелей. А закупочную цену я б им объявил шекелей восемьсот и до полутора тысяч. Ведь, мимо самой работы — а работа ручная — материал стоит дорого. Это опоек, не знаю, как на иврите — с молочного телёнка кожа, и доброй выделки.
— Таких денег у меня, конечно, нет. Не хочу тебя огорчать, но тебе они так платить не станут. Что ты? Тысячу шекелей за пару! Они итальянскую-то обувь получают дешевле. Откуда ты цены такие взял?
Старик улыбаясь, положил тяжёлую руку парню на погон:
— Старым дураком ты меня считаешь. И всё же пожалел. Только добрый человек — по-настоящему добрый — старого дурака пожалеет. И я твоей сестре пошью туфли не хуже этих — просто в подарок от сердца, а ты её мне в Иерусалим привези, чтоб я мерку снял с ноги. Красивая сестрёнка у тебя?
— Такая красавица, что глазам больно, клянусь! Скоро уж ей семнадцать.
— Нас тут двое мужчин, и никто не слышит, о чём говорим. Скажи откровенно, что в женщине самое главное? Ну?
Шотер задумался, лукаво улыбаясь.
— Говорят, у женщины — глаза.
— Э-э-э! Что врёшь?— глаза! Женские ноги — самое красивое на белом свете. Самое красивое и самое опасное. Человека ведь можно убить за пару женских ног. Ноги женщины — великое чудо. Всегда ведь — пройдёт красавица, а ты ей вслед посмотрел — куда ты смотришь? На её ноги. Упаси Бог, ноги женщине плохой обувью испортить. Такого сапожника Бог накажет.
Полицейский улыбнулся и задумался.
— Вот так сапожник! Первый раз такого вижу.
— Молодой ты ещё. Многого в жизни не видал.
Парень вытащил мобильный телефон — не служебный, а собственный — и набрал номер.
— Ави, подъезжай сейчас ко мне. Машина нужна. Где я быть могу? Суданцев охраняю. Сукины они дети. Пока всё спокойно. Никого не трогают. Да, травку курят, но всё спокойно. Вся стая здесь. И, тот худой, высокий, в красной майке — помнишь, который от нас тогда смылся? — он тоже ещё не ушёл. Пойдёт по распродажам воровать — он, думаю, к Старому Яффо, на набережную пойдёт, может, на Блошиный рынок сегодня, а пока сидит и травку курит. И девка с ним. А сумки нет. Видно, вчерашний товар сдали, отдыхают. Мне, однако, нужна машина. Срочно. Ничего не случится за десять минут. Мне нужно одного человека на Дизенгоф отвезти. Прошу как друга. Жду — он обратился к Симхе. — Беда с этими людьми. Через две минуты подойдёт машина, и мы тебя отвезём. Слишком жарко для прогулок, отец. Послушай. У тебя семья, дети?
— Они воруют, эти люди? Я бухарец. У нас семьи большие. Большое спасибо тебе, сынок, — проговорил Симха.
— Работы им нет, вот и воруют. Да если б только воровали. Чего угодно можно ждать. Зря родные тебя одного отпустили в Тель-Авив. Ты всё же в бутик Абарджиля не носил бы свои туфли. У тебя их там не примут на продажу. И я боюсь….
— Чего боишься ты? И сын мой сказал: “Боюсь”. Чего бояться?
— Боюсь, что обидят тебя там. Посмеются над тобой. Ты сделал очень хорошие туфли, но на них ничего не написано. А им нужна фирма.
— Которая баба понимает — купит.
— Тогда нужна своя торговля, а на шуке тебе настоящей цены не дадут. Потому что, когда фирменного знака нет, ей скажут: ”Что это ты купила за такие деньги?”.
— Я надеюсь, в богатом магазине попадётся понимающий человек. Фирменная обувь — с конвейера, а это ручная работа, и колодка моя — не стандартная. Понимаешь?
— Не примут. Фирмы нет на них, а без фирмы за пять тысяч никто туфли не купит.
— Попытка — не пытка, — по-русски сказал старик.
— Что?
— Русские говорят так. Я попробую. Никто ведь за это бить меня не станет.
— Эх-ха! Уважаемый Симха! Они смеяться станут над тобой. Там миллионы, понимаешь? А ты простой человек.
— Пускай смеются, — упрямо усмехаясь, сказал Симха. — Для чего им плакать? Пусть смеются.
Подошла машина, и старика усадили в салон. Машина, на скорости, на красный свет минуя перекрёстки, быстро проехала на Дизенгоф.
В это время пропела связь у молодого шотера.
— Внимание! Двадцать шестой! Где ты?
— Улица Дизнгоф, где обувной бутик. Я в машине одиннадцатого.
— О! То, что надо. Срочно выезжайте к Старой Тахане Мерказит. Улица Прахим. Там нападение, сразу увидите — перевёрнут грузовик. Убито двое. Водитель грузовика и женщина — просто улицу переходила. Проверяйте оружие, он отстреливается.
— Арави? Он один?
— Пока не ясно, кто он. Но с ним, похоже, никого нет. Или кто-то засел неподалёку и ждёт. Осторожней, мальчики, ради Бога! Оружие проверяйте.
— Живым брать его?
— Как получится. Сейчас не думайте об этом. Нейтрализовать его. По прохожим стреляет, проклятый сын шлюхи!
Шотер положил руку Симхе на плечо:
— Мой господин, мы на задержание едем. Тебя здесь не сможем подождать. Удачи тебе.
— Осторожней, пацаны! — снова по-русски сказал Симха.
— Что?
Но Симха почему-то по-русски повторил дрогнувшим голосом:
— Осторожней, пацанята мои, — он сделал резкий жест рукой. — Убейте его. Не кладите головы.
Парень понял этот решительный, беспощадный жест старого солдата и сказал:
— Я, кажется, тебя понял. Спасибо, тебе, Симха. Ты хороший человек. И хороший сапожник.
В магазине Симха долго ходил по отделам, разглядывая обувь и качая головой. Потом подошёл к какой-то девушке.
— Геверет, я принёс образец товара, пару женских туфель. Хочу показать — почём бы у меня такую обувь принимать стали здесь.
— А какой фирмы обувь?
— Да что вы все сговорились, какой фирмы? Нет фирмы. Моей работы обувь.
— Но здесь не принимают и не продают кустарную продукцию. Вы отнесите в небольшую лавочку какую-нибудь (маколет) .
— Нет. Там цены настоящей не дадут. Моя обувь очень дорогая. Ручная работа.
— Рони! Подойди на минуту. Я тут что-то не пойму ничего.
Пока молодой начальник подходил к ним, Симха открыл чемодан и поставил пару на столик.
— Мир тебе, начальник. Вот, посмотри.
— Ого! — сказал парень. — Так. А какая фирма? Я лейбла не вижу. Но это не немецкие и не итальянские.
— Нет. Это моя работа. Ручная.
— Ты что, у себя дома их пошил?
— На гине у себя я мастерскую оборудовал. Ручная работа. Кожа.
— Вижу. Много труда, господин. Но здесь продаётся только обувь известных фирм. Кустарной работы нет.
— Рони, проводи его к Эйтану. Пусть он посмотрит. Ведь этой паре цены нет.
— Он станет ругаться, что работать ему не даю. Ну…. Пойдём со мной.
Рони постучал в кабинет, зашёл туда один. Вышел через минуту.
— Зайди к нему. Это начальник отдела. Но он недоволен.
В кабинете сидел за широким столом пожилой человек, который, однако, Симхе годился в сыновья. Но Симха с радостью сразу увидел его руки. Это были руки старого сапожника, хотя и с драгоценным перстнем, и ногти полированные — они легко узнаются привычным человеком — рабочие руки. Поэтому Симха сказал:
— Здравствуй, брат. Рад я увидеть тебя здесь. Ведь молодёжь теперь ничего не понимает.
— Другие времена. Тебя рад видеть. Мне сказали — ручная работа.
Симха поставил на стол пару. Некоторое время начальник рассматривал туфли, ловко вертя их в пальцах и постукивая ногтем по гладкой коже. Потом удивлённо поднял глаза на старика.
— Да ты вручную тянешь дратву, и в два конца? Это ж не машинный шов.
— На машине — рука дрогнула, и шов вильнул. А у меня этого не бывает. И не игла, а щетинка — со щетинкой дратва плотно входит в кожу. Побежит красавица по лужам, и не промокнут ноги. Смотри, господин, подкладка — велюр, а стелька — шевро. Надёжно. Им сносу нет.
Начальник вдруг прикрыл ладонью глаза и засмеялся. Потом он поднял заблестевшие глаза.
— Вот уж никак не думал я, что увижу такое ещё раз в жизни. Мой покойный отец так работал. И меня учил. Но было это очень давно, — он достал чековую книжку. — Цена им…. Допустим, семь тысяч шекелей. Я покупаю.
— Извини, я пришёл договориться о поставках. Пар десять в месяц я б тебе обещал сдавать такой обуви. И ещё бы можно было по индивидуальной мерке с ноги — заказные туфли делать. А закупочную цену я б тебе объявил тысячу шекелей. Хотя, если по совести, надо бы полторы.
— Да не могу я! Мы торгуем только фирмой. Нет. Никак не могу. Плохо обо мне не думай. Это новые времена.
— Что за времена такие?
— Этого не знаю, а только времена новые, и надо принять их — хочешь ты, не хочешь. Приходи ко мне продавцом.
— Э-э-э! Что я за продавец!
— Постой, я что-то покажу тебе, — он нажал на кнопку в столе и сказал. — Принеси мне пару Спернанзони из партии, что пришла на прошлой неделе.
Пришёл парень и поставил на стол пару туфель. Симха повертел в руках одну и другую. Постучал ногтем по коже.
— Конечно, эффекту много в них, по глазам бьёт. Но это ж всё равно стандарт — не ручная работа, а название одно, потому что мастер колодку купил, заготовку купил, каблук со стержнем у него тоже готовый. Его дело только гнать серию. А я сперва придумаю себе женскую ногу — полную, худощавую, с высоким подъёмом, с низким, в щиколотке нога тонкая или широкая — ноги у баб ведь разные. Смотри, брат — бывает, глянешь на женские ноги и сразу, грешный человек, ты свет белый позабыл. А у другой красавицы ноги с секретом, не сразу в сердце тебе ударят, но потом, как вспомнишь — вздохнёшь. Иногда женские ноги улыбаются, завлекают, а иногда стесняются, а иногда, бывает, грустят они о чём-то — может, ждут стоящего мужика, а он всё не приходит. Разве я не верно говорю? И вот, я придумаю себе ногу женскую, иногда во сне приснится, а уж после делаю колодку на эту выдумку свою. На каждую пару — другая колодка. То же и каблук, особенно высокий — тут важно, какая линия у него. Смелая, отчаянная — ты понимаешь? — или баба, скромная, со стыдом. Как у каждой бабы — нога особенная, так и у меня каждая пара обуви особенная.
— Да тебе стихи надо писать, как Иегуда Амихай писал: “Любимая наполнила моё окно изюминками звёзд”.
— О! — старик улыбнулся. — Что это? Что за Иегуда?
— Одного человека стихи. Он их сочинил.
— Видно, человек добрый. Где ж он живёт?
— Лет десять, если не больше, как уж он умер. Слушай, я тебя возьму экспертом. Не отказывайся.
— А это что — эск-пер какой-то?
— Будешь мне оценивать товар.
— Да ну, не смейся надо мной. Что я за эскпер?
— Да ты погоди! Выпей со мною чашку кофе. Немного коньяку?
— Спасибо. Долго добираться мне. Я из Иерусалима. Беспокоятся уже домашние. Прощай.
— Мне жаль.
— Жаль и мне. Но ты не переживай. Я вижу, что ты б хотел, да не можешь.
Когда Симха вышел из магазина со своим чемоданчиком, жара немного уже спадала. Он пошёл к Тахане Мерказит. Вдруг вспомнил. Номера пелефона он не взял у молодого шотера, который его привёз в магазин! Ушли ведь парни под пули, живы ли они? О, голова дырявая! Ведь он обещал туфли его сестрёнке. Где теперь искать их?
Он шёл, и ему казалось, будто он идёт мёртвым такыром в туркменских Каракумах. Мёртвый чёрный такыр. Жаркий ветер сыплет чёрную пыль в глаза. На такыре редкий лесок страдальчески извитого зноем, чахлого чёрного саксаула, а за ним холмятся чёрные барханы до самого горизонта. А в такой дороге и Солнце над головою кажется чёрным.
Чубчик, чубчик, чубчик кучерявый!
Разве можно чубчик не любить?
Ра-а-аньше де-е-евки чубчик так любили
И с тех пор не могут позабыть…

Знакомый негритёнок пробежал через улицу. Старик остановился и крикнул:
— Стой, мальчик! Подойди ко мне и не бойся. Я тебе плохого не сделаю.
Мальчик остановился и смотрел на него. Симха сел на какую-то тумбу на тротуаре, открыл чемоданчик, в котором, кроме туфель, в отдельном пакете было уложено — два куска баранины и хлеб.
— Подойди. Я знаю, что ты хочешь есть. Давай с тобой поедим вместе. И есть бутылка колы. Не бойся.
Мальчику было лет десять. Не смотря даже на ярко-чёрный цвет его плутовского лица, оно было ужасно чумазо. И кто-то недавно его сильно избил — ссадины и кровоподтёки. Мальчик смотрел на еду, будто голодный зверёк, не решаясь подойти.
— Мальчик! Что ты старика боишься? Подойди! Это невежливо, отказаться, когда тебя угощают. Ведь я от сердца.
Негритёнок подошёл.
— Ешь! Не бойся….
Симха сам не стал есть, и мальчик, молча, съел оба куска мяса и весь хлеб, и напился колы.
— Где родители твои? Папа и мама твои где?
— Папа умер — мальчик плохо говорил на иврите, и он так сделал руками, будто держит автомат. — Та-та-та-та! Песок там. Камни там. Воды нет.
— Кто ж стрелял?
— Человек.
— Он в военном был?
— Нет.
— Бедуин. Они вас вели сюда через Синай. За что ж этот бедуин отца твоего застрелил?
— Не знаю.
— Вот и я не знаю, — вдруг, неожиданно для самого себя, сказал Симха. — Я, малыш, когда-то, очень давно, когда солдатом был, застрелил одного незнакомого человека, а за что я его застрелил — не знаю. Я убивал людей. Что делать? Ведь нельзя было по-другому. Но я всегда знал, за что убиваю. А был случай — зачем-то застрелил, злой был и застрелил, а за что — не знаю. Это было очень давно, далеко отсюда, страна та называется Венгрия, там мадьяры живут, и человек тот был мадьяр. Забыть не могу. А мама твоя? Где она?
— Не знаю. Мы хотели есть, и она ушла. Хотела украсть или найти в пах-зевель (мусорный бак). Теперь не знаю, где она.
— Давно?
— Ещё был дождь.
— Так это скоро уж полгода. Не вернётся твоя мама, не жди её.
Симха закрыл свой чемоданчик, взял его в левую руку, а правой поймал мальчика за руку.
— Пойдём со мной. Ко мне в дом. У меня жить будешь. Там никто не обидит тебя.
Мальчик дёрнул руку, но вырваться не смог.
— Не бойся. Поедем в Ерушалаим, в мой дом. Там ты будешь моим внукам — как родной брат, и никто не посмеет тебя обидеть, весь мой род Маст-Шаломбаевых будет за тебя, а нас очень много в Израиле.
Мальчик не понимал слов, но понимал интонацию и выражение лица. И он смотрел блестящими чёрными глазами в глаза Симхи, которые были тоже чёрными, и тоже блестели. И так они смотрели друг другу в глаза.
— Вставай. Пойдём. Не станешь убегать от меня? Я всё равно тебя поймаю — мне тебя бросить тут на голод нельзя, потому что это будет большой грех. Скажи — не станешь убегать? Мне ведь на старых ногах ловить тебя тяжело.
Мальчик помолчал, а потом сказал:
— Тов. Беседер. (Хорошо. Порядок).
Они долго шли до Тахана Мерказит, и по дороге Симха купил ещё воды. Мальчик пил воду, а старик смотрел, как он пьёт из горлышка, запрокинув курчавую, круглую голову. И ещё мальчик съел по дороге большую питу с шаурмой. Временами он озирался, будто затравленный волчонок и взглядывал на старика, а старик, как можно спокойней, приговаривал:
— Ешь и пей. На здоровье. Никого не бойся.
По дороге их остановил полицейский шотер.
— Куда суданского мальчишку ведёшь? Это твой ребёнок?
— Теперь мой. Я к себе домой его веду. У меня будет жить.
— Удостоверение.
Симха показал теудат зеут.
— Отпусти мальчишку и уезжай в Иерусалим.
— Чтобы он тут с голоду подох?
— Где его родители?
— Он не знает. Не делай злого дела. Я усыновлю его по закону.
— У меня инструкция, и я должен тебя задержать.
— А ты плюнь на инструкцию. В первый раз тебе что ли? Смотри. Мальчишку кто-то избил. Он ворует. Я покормил его — как голодный волчонок ест. Ему надо в добрый дом, к добрым людям. Не делай злого дела.
Шотер был уже немолод, седой и лысый, со вмятиной во лбу, видать, от старого ранения. Он сел на корточки.
— Как тебя зовут, мальчик?
— Нхюал.
— Как?
— Нхюал.
— Имя, как у чертенёнка, — сказал Симха, улыбаясь.
Шотер встал.
— Я тебя с ним не видел. Увози его. Но в полицию не ходи. Пусть просто живёт пока у тебя — такой совет мой. Усыновить его тебе не дадут. Если захочешь — так нужен очень дорогой адвокат, у тебя столько денег нет. Но не усыновление, а попечительство, может быть, и оформят. Много денег — столько нет у тебя.
— Я бухарец, разве ты не видишь? Уверен ты, что у меня денег на адвоката не хватит?
— А! Бухарец. Я думал, что ты русский. Галевай!
— Это что?
— Это ашкеназское. Идиш. Дай то Бог!
Симха с мальчиком пошли дальше.
— Нхюал, — с трудом произнёс старик? — ты мусульманин?
— Нет.
— Христианин?
— Нет. Наши молятся Небу, Солнцу, Дождю, Ветру и птицам.
— Птицам?
— Да. Птицам, которые летают. Только не летучим мышам. Летучие мыши тоже летают, но им не молятся, потому что они злые.
— Ничего злого я сроду от летучих мышей не видал. Хорошо. Я тебя отведу к нашему раву.
Из автобуса Симха позвонил сыну и велел ему быть дома.
— Что случилось, папа?
— Не случилось. Ты мне нужен будешь дома. Никуда не уходи.
Когда он, держа негритёнка за руку, открыл дверь и вошёл в прихожую, послышалось сразу несколько испуганных женских восклицаний. Старик провёл мальчика к себе в комнату и позвал сына:
— Раф! Зайди ко мне.
Раф вошёл и закрыл дверь.
— Это кто, папа?
— Негритёнок. Что, не видишь? Вели женщинам притащить сюда ко мне кровать из кладовки — он со мной будет жить. И пусть готовят ванну. Его отмыть надо. Да пусть посмотрят голову у него — нет ли вшей.
Из-за двери Соро тихонько сказала:
— Может быть, он СПИДом больной.
— Раф, скажи жене своей, что я ей такого спиду пропишу — до смертного часа моего спиду не забудет. Что молчишь? Я долго буду ждать?
— Соро, делай, что велено, — со вздохом сказал Раф. — А не в своё дело не суйся.
— Я устал и буду отдыхать. А ты свяжись с Исаком. Пусть ищет в усиции этой — или, как её? — своего человека.
— В какой усиции?
— В министерстве. Где законники сидят. Потому что ребёнок будет наш, но всё сделать надо по закону. А сколько стоит, я не спрошу с них — сколько сдерут, столько и отдам, не считая.
— Папа, извините, но мне трудно будет договариваться с женщинами, потому что….
— Этот парень с голоду подыхал на улице в Тель-Авиве. Его мне обратно отвезти — пусть подохнет? Отвечай!
— Что я отвечу? Сделаю, как вы велели.
Прошло около часа. Мальчика из ванной женщины принесли на руках, завёрнутого в огромное махровое полотенце, чистого, сверкающего чернотой, будто натёртого гуталином, и до смерти перепуганного.
— Соро, это ты сама сделай, они не смогут: Вскипяти молока. Его остуди, чтоб тёплое, и — сахару. А кушать ему сейчас ничего не надо. Я, боюсь, его в Тель-Авиве перекормил, он голодный был совсем. Может сладкого чего?
— А что он скушал уже, папа?
— Сперва всю мою баранину. А потом ещё шаурму. И холодной колой запивал. Боюсь как бы с желудком после такой голодухи….
— Так молока тогда б не надо. А заварю ему слабенького чайку. Лучше бы зелёного, да зелёного он с непривычки не станет. Он уснёт. Уснёт. После горячей ванны уснёт. Ой, мама!
— Что такое?
— Да он нас боится, бедный!
— Забоишься чужих-то, когда такая жисть. Гляди, как били маленького — сукины дети.
— Кто бил его?
— Ты спросишь тоже! На малом-то отыграться — мало ли охотников?
— Не обижайтесь, папа, на глупую женщину. Я это сперва только. Я понимаю, папа. Как не понять?
Мальчик напился чаю, но всё никак не засыпал. Симха сидел и отдыхал сам и смотрел на мальчика, а мальчик смотрел на старика — они хотели понять друг друга. Потом Симха вдруг вспомнил город Будапешт, площадь — пустую, будто вымершую и пустые окна в домах, стёкла в большинстве окон выбиты. И он с автоматом за подоконником в чьей-то разорённой, разгромленной квартире. И какой-то человек понёс через площадь два ведра воды, потому что воду в районе отключили по приказу комбата. И вот, он приложился и снял этого человека одиночным из своего АК-47.
Человек лежал навзничь, раскидавши вёдра, из головы ручейком вытекала его кровь, смешиваясь с пролитой водой. И Симха вздохнул.
— Точно в голову! — сказал лейтенант. — Молодцом. Не думай, Сёмка (Симху русские звали Семёном). Не думай о нём. Приказ — есть приказ. Кто его знает? Все они хортисты.
— Да он, может, семью напоить хотел, товарищ лейтенант.
— Всё может быть. Не думай. Старшина! А ну, пластинку поставь. Где Лещенко поёт.
Бывало, надену кепку на затылок
И пойду гулять по вечеру.
А из-под ке-е-епки чубчик так и вьётся,
Так и вьётся чубчик по ветру!
Сам не знаю, как это случилось —
Тут по правде разве разберёшь?
Из-за бабы, лживой и лукавой
В бок всадил товарищу я нож.

В Сибирь погонят — Сибири не боюся,
Сибирь ведь тоже русская зе-е-е…

Старик напевал, а мальчик уснул и тихо спал. Вдруг голос прервался и старик умолк. В комнату тихонько заглянула невестка. Она увидела, что Симха, свёкр её, плакал. Широкие плечи его тряслись, и он утирал слёзы тыльной стороной твёрдой ладони.
* Националами бухарские евреи часто называют всё коренное население Средней Азии.

Треугольник

Треугольник

В Иерусалиме есть кафе, которое называется «Гиллель» — не знаю почему, неужто в честь знаменитого законоучителя? Это угол Яффо и ещё какой-то улочки, ведущей к Миграш а-Русим. Там очень уютно и восхитительно вкусно всё. Десятка два столиков вынесены на улицу, так что можно дышать свежим ветром, пить кофе и курить одновременно. Там официантками — студентки. Там светлые их девичьи улыбки, от которых вздохнёшь и сам улыбнёшься. И можно там часами сидеть, и уходить не хочется.

Более или менее регулярно, раз или два раза в неделю, в час, когда наступает вечерняя прохлада, в это кафе приходят и занимают один из столиков на воздухе старик и старуха – очень важные. Они так дорого и строго одеты и так себя ведут, будто миллионеры, строительные подрядчики или, по крайней мере, депутаты Кнессета. Иногда они ласково заговаривают с кем-то из девчонок и обязательно при этом скажут что-то интересное, полезное или просто неожиданное – очень умные и добрые старики – все девчонки их любят, хотя стесняются и даже немного побаиваются.

Однажды одна девушка обслуживала их с заплаканным лицом, и была очень грустна.

— Что случилось, милая? – ласково спросила старуха. – Расскажи нам, и легче станет на душе. Мы никому не расскажем об этом – не бойся.

И девушка рассказала им печальную, хотя и совсем незатейливую простую историю. У неё был друг, которого она любила….

— Любила?

— Неправда! – со слезами сказала девушка. – Я и сейчас его люблю. И никогда не смогу разлюбить, всегда буду думать о нём. А когда я думаю о нём, я не могу уснуть. И я скоро заболею и умру от недосыпания или от голода, потому что мне не хочется есть, и я уже несколько дней совсем ничего не ем. Но я сама виновата в том, что мы расстались, и он меня разлюбил. Сама!

Старики переглянулись, разом хмурясь и улыбаясь, а старуха взяла её за руку и усадила рядом. Старик позвал старшего смены и попросил освободить официантку от работы на час — для очень серьёзного и нужного делового разговора. Конечно, отказать в такой малости постоянным клиентам, да ещё и таким достойным людям было невозможно. И девушка села за столик, и другая официантка смущённо принесла ей чашку «кафе-афух» — кофе, заваренное в кипящем молоке, и блюдо бурекасов с сыром. Девушка, сначала неохотно надкусила, а потом рассеянно стала есть эти израильские пирожки – очень вкусные, как всё, что в кафе «Гиллель» подают – и как-то незаметно съела все бурекасы одна за несколько минут, и в два глотка выпила кофе, и, спохватившись, заплакала горькими слезами.

— Моя милая, ты поплачь сейчас, не стесняйся слёз, — сказала старуха. — Поплачь, а потом расскажи нам о твоём горе. Мы с мужем жили на свете очень долго. Многое пережили. Многое знаем о жизни человеческой. Мы тебя поймём. И, кто знает? Может быть, мы сумеем помочь тебе советом.

Девушка рассказала, что она была на одной вечеринке без своего возлюбленного друга, потому что он ненадолго куда-то уехал. И на этой вечеринке она изменила ему. Это случилось с ней оттого, что слишком много было вина. Не было другой причины. Нет! На самом деле была другая причина, ведь она никогда не пьёт много вина, ей не нравится это. Была другая причина, совсем другая! Парень, с которым она изменила своему другу — хозяин художественной студии, где состоялась эта несчастная вечеринка…. Он совсем ей не нравится, грубый, глупый, наглый и противный. Нет! Нет! Теперь, из-за всех этих ужасных несчастий, случившихся с ней, она ещё и врать стала. Она всех обманывает. Она маму обманула, когда ей рассказала об этом. Она и сейчас хотела соврать. И даже она хочет сама себя обмануть! Этот парень, с которым она изменила своей любви – очень умный, нежный и такой привлекательный, что невозможно оторваться от него! Он – художник. И он сказал ей, что ему нужна натурщица, и позировать придётся обнажённой. Потому что он пишет картину «Арес и Афродита», как Веронезе, который написал Марса, раздевающего Венеру, и оба эти божества сгорли от страсти. Но это не будет что-то, похожее на известные картины Веронезе или Эйтевала, потому что они писали в духе понимания древней мифологии, принятого в Эпоху Возрождения, и их Венера похожа на простую девку, торгующую в маколете фалафелем, а Марс – на полицейского шотера, заглянувшего в лавку за пакетом чипсов и стаканом кофе, и затащившего трепещущую от женского томления девку в махсан. Нет! Этот молодой художник, студент академии Бецалель, хочет написать картину в духе понимания ранней греческой мифологии, когда ещё Арес и Афродита в представлении эллинов были не похожи на людей, а были богами – в любви неистовыми и страшными, как стихии, которые они собою олицетворяли.

И вот, этот художник пригласил ее в свою мастерскую, которая в его студии была устроена в отдельном помещении, и там он стал её раздевать – как Арес раздевал Афродиту, сгорая от божественной страсти. И она тоже стала сгорать. От божественной страсти. И вот, это случилось — она изменила своему другу. И когда друг вернулся, девушка рассказала ему обо всём. Призналась. Она плакала и просила прощения. Но друг не простил и навсегда ушёл. И что теперь ей делать?

Старик и старуха слушали её, переглядываясь. Когда она замолчала, они тоже долго молчали. Потом они оба закурили и ещё помолчали. А потом старик сказал:

— Тебя зовут Авигайль? Ты хорошая девушка. Повезёт человеку, который станет твоим мужем.

— Этому счастливцу будет очень трудно, — сказала старуха. — Очень трудно. Слишком сердечно ты всё понимаешь, слишком по правде, слишком принимаешь всё на веру.

— Но, если ты хочешь, Авигайль, я поговорю с твоим другом. И поговорю с этим художником. С ними обоими. Как имя этого художника, кстати? Быть может, оно нам знакомо. Судя по твоим словам, он ставит перед собою весьма трудные задачи – почти невыполнимые – он странный человек.

— Может быть, вы и слышали о нём. Его картины выставлены в Музее Израиля. И ещё где-то за границей. Его зовут Эрез Яир.

— Конечно, нам знакомо это имя. Даже в Лувре была экспозиция. Он знаменит, — сказал старик.

— И он богат, — вставила старуха.

— Но я не знал, что он учится в Бецалеле.

— Ему нужно получить степень бакалавра, чтобы преподавать.

— Действительно, странный человек. Что же он хочет преподавать и для чего? Ведь деньги ему не нужны.

— Я в Бецалеле учусь на факультете промышленного дизайна. И в том, чему учусь, совсем ничего не понимаю. Я не очень хочу учиться. Это родители меня убедили, что обязательно учиться надо. И я не поняла того, что мне Эрез рассказывал. Он думает, что нужно изображать всё так, как греки изображали. Но сам он пишет не так. Я ничего не понимаю в этом.

— Я что-то читала в Интернете, — сказала старуха. — Что-то вроде манифеста. Очень забавно. Хочет вернуться в античность со всем грузом накопленного культурного опыта минувших трёх тысячелетий. Многие сейчас вернуться в Элладу хотят. Авигайль, а почему он пишет по-немецки?

— Он знает много разных языков. Он очень умный.

— Строго говоря, для художника вовсе необязательно быть умным и образованным человеком, — сказал старик. – Ему это только мешать будет в дальнейшем.

— Послушай, Авигайль, этот Яир очень опасный человек и опасный мужчина, — сказала старуха. – Судя по тому, что он пишет на холсте и в Интернете, всякая женщина должна опасаться его.

— Но я поговорю с ним, — сказал старик. — Если ты позволишь, конечно. И с твоим другом поговорю. Я знаю, что мне сказать им обоим. Я попробую сделать так, что вы – все трое – по прошествии времени станете вспоминать об это случае с печальной улыбкой, не более того. А кто такой твой друг, которому ты изменила?

Девушка смешалась, смутилась, опустила глаза и долго молчала, а потом сказала, что её друг работает на строительстве дорог. Он бригадир. Или даже, кажется, начальник какого-то участка. Он едва окончил школу, у него нет даже багрута (аттестата зрелости).

— Но он чудесный человек — добрый, ласковый, справедливый и благородный.

— Ничего удивительного, — сказал старик.

— Так бывает очень часто, — сказала старуха. — И когда русского писателя Чехова обвиняют в антисемитизме, потому что он отказался выдать свою сестру за художника Левитана, который был евреем, я всегда на стороне Чехова. Я еврейка, и всё равно свою младшую сестру не отдала бы в жёны такому человеку, как Левитан, который был слишком легкомыслен для семейной жизни.

Девушка о Левитане и Чехове слышала так мало, что на неё их отношения никакого впечатления не произвели.
— — — —

И вот, через несколько дней после этого разговора с девушкой. Старик позвонил по телефону и спросил:

— Шалом. Прости меня, я говорю с господином Яиром? Ты Ерез Яир, художник? — Я профессор Еврейского Университета Ошер Саги. Беспокою тебя по личному делу. Не мог бы ты, молодой человек, уделить мне в удобное для тебя время несколько минут для приватного разговора?

— Саги? Ты Ошер Саги? – радостно воскликнул художник. – Меня обещали познакомить с тобой, когда ты был в Бостоне на симпозиуме по проблемам математической лингвистики в той части, где это касается искусственного интеллекта. К сожалению, это не удалось тогда. С удовольствием встречусь с тобой, уважаемый мэтр, но, разумеется, в такое время, которое будет удобно не мне, а тебе.

— Ты читаешь мои работы?

— Я пробую заняться математическим или скорее логическим анализом художественного творчества. И там, где это касается моей непосредственной специальности – изобразительного искусства, хотел бы опереться на опыт таких учёных, как Аристотель, Лейбниц, Буль, и, несомненно, на некоторые разработанные тобою положения.

На мысль применить к теории изобразительного искусства математическую логику меня навела двоичная система счисления, о которой писал ещё Лейбниц. Ведь важнейшими категориями всего видимого являются свет и тень. И подтверждение этому можно найти в теоретических работах Леонардо. Что такое его изыскания в области света и тени, как не попытка ввести двоичную систему счисления в теорию художественного изображения действительности?

Профессор молчал. Он видел, что имеет дело с очень серьёзным и своеобразным человеком, и очень талантливым. И тем более такой человек опасен для простой девушки, невесть для чего изучающей промышленный дизайн. Через несколько дней они встретились. Художник Эрез Яир предложил встретиться в иерусалимском Саду Роз – время было самое подходящее для посещения этого чудесного сада, ранняя осень.
— — — —

— Ты куришь?

— Прости?

— Не помешает ли тебе, если я стану курить во время нашей беседы? Так это ты – тот самый Ошер Саги? Это ты написал «К вопросу о двоичной системе счисления в контексте проблем искусственного интеллекта и математической лингвистики»? Это была потрясающая статья – я другим человеком стал, другим художником – после прочтения этой статьи!

— Ай! Оставь это, прошу тебя! Ты молодой человек и слишком восторжен. Для художника это необходимо. Но если ты хочешь заниматься теоретическими разработками, тебе придётся на время остудить свою горячую голову. Голова учёного должна быть холодна. Кури, пожалуйста. И я курю. Вам удобно говорить на иврите? — спросил профессор по-французски. – Быть может, попросту перейдём на английский или французский? Такие вопросы удобней решать на одном из европейских языков. Я по совету жены прочёл вашу статью или вернее ваш манифест, опубликованный по-немецки в Mathematische Annalen.

Они медленно ходили по дорожкам знаменитого сада, изредка присаживались на скамейку, курили и, то и дело переходя с одного языка на другой, говорили об искусстве и науке, совсем позабыв о том, для чего, собственно, профессор просил молодого человека о встрече. Прошло около двух часов. Они прощались, крепко пожимая друг другу руки.

— Так мы решили это, — говорил старик. – Высылайте мне эти материалы, к среде я уже познакомлюсь с ними в общих чертах и надеюсь кое-что обдумать. И уже начну писать вводную часть. Что касается издательства, то лучше бы выбрать независимое издательство, не обращаясь в Университет. Поверьте мне. Любой Университет мира – это организация, слишком подчинённая правительственным структурам…. Да! Совсем я забыл. Я, видите ли, хотел поговорить с вами о…. Впрочем, потом. Потом поговорим об этом. Успеем.

— О чём?

— Есть тут одно дело личного характера, но…, — он посмотрел на часы. – Я уже опаздываю на лекцию. До встречи. Очень рад нашему знакомству.
— — — —

Прошло ещё несколько дней, и профессор позвонил строителю, которого звали Шломо Мизрахи. Перекрикивая грохот каких-то работающих механизмов и голоса, и ругань, и смех, и хрипло выкрикиваемые команды многих работающих людей, доносившихся до него по связи, он сказал:

— Ты Шломо Мизрахи? Я хочу встретиться с тобой по важному делу.

— Встретиться? А по телефону-то нельзя поговорить? Ты из налоговой инспекции?

— Нет. Это дело личное.

— Слушай, друг. Я работаю сегодня до трёх часов. А потом срочно уезжаю в Ришон ле-Цион получать там бордюрный камень. Ты из Хеврат Хашмаль? Всё оплатим на той неделе. Ты звони в хевру, а не ко мне. Что мне делать? Если вы хотите работы приостановить, так это не я решаю.

-У меня личное дело к тебе. Ты где сейчас?

— Это, если выезжать в Тель-Авив, мимо автозаправки, и здесь мы перекрыли участок шоссе. До трёх часов я буду здесь. Спроси любого.

Профессор приехал на место к трём часам и встретился там с невзрачным человеком в комбинезоне, выжженном Солнцем и заляпанным раствором, краской и гудроном, а голова от палящего Солнца была обмотана грязным куском ткани.

— А! Это ты звонил по личному делу? Какое личное дело? У меня голова кругом идёт. Моти, будь ты проклят! Куда ты грузишь этот кабель? Это не наш кабель. Не тот. Его не сюда. Сейчас придёт автопогрузчик с кабелем. Ты можешь мозгами пошевелить? Э! Парень! Принеси сюда два стакана кофе. Покрепче завари. Тебе с сахаром? В один стакан – положи две ложки сахару. Пойдём в тень. Немного кофе. Там можно присесть, но ты брюки испачкаешь – везде цементная пыль. Вот газета – подстели. Это не строительство, а сумасшедший дом.
— Авигайль! – сказал этот парень в комбинезоне. – Авигайль! Авигайль! Чтоб я пропал, чтоб я сквозь землю провалился. И сейчас ты возьми этот прут и воткни мне в живот. Я умру, но изменить уже ничего не могу. Я женюсь. Понимаешь? Я женюсь. Ты её отец?

— Нет. Я её знакомый просто. Она в отчаянии.

— А как же этот её друг? Мне сказали, что он миллионер.

— Человек он богатый – это правда.

— Так в чём же дело? Так удачно всё решилось. И она будет счастлива.

— Боюсь, друг, что счастлива она не будет. Она тебя хочет. Понимаешь? Тебя, а не кого-то другого.

Парень молчал. Кофе в пластиковом стаканчике остывало. Они оба лихорадочно курили.

— Шломо, машина пришла за тобой!

— Пусть подождёт.

Парень заплакал. Он плакал, размазывая слёзы по лицу грязной, чёрной от несмываемого гудрона, корявой ладонью.

— Ты её отец?

— Ты уже спросил. Я ответил. Я не отец. Я просто её знакомый.

— Послушай. Мы йеменские евреи. Родители нашли мне невесту. И я отказаться не могу. Там что-то было у неё с этим богачом – всё бывает в жизни. И я б забыл. Да родители требуют – как я откажусь? У нас так не делают. Понимаешь?

— Понимаю, — сказал старик.

— Скорее уж это я её обманул. Обманывал долго. Не говорил ей, что уж свадьба моя решена.

Парень выплюнул сигарету и ещё долго молчал.

— Сделайте со мною, что вы хотите, я пальцем не шевельну. Пусть её отец меня убьёт. Я не могу. Я Авигайль люблю. Она мне изменила, потому что я не вовремя уехал, а тот человек особенный – не мне, работяге, чета. И я всё равно люблю эту чудесную девушку, люблю, никогда б об её измене не вспомнил – ведь она сама призналась мне, хотя могла бы и не говорить, скрыть это, как делают все, а она призналась, потому что чиста, словно ангел небесный! Но не жениться, когда уж всё обговорено и решено родителями, я не могу. Так не делают в нашей общине. Я не могу. Что скажешь?

— Ничего, — сказал профессор Ошер Саги. – Мне нечего сказать. Будь счастлив. Ты забудешь об этом. Не сразу и не скоро, но забудешь. Забудешь! Прощай!

Прошло ещё некоторое время. И однажды старик и старуха, как всегда, пришли в кафе «Гиллель», сели за столик и спросили, где официантка Авигайль.

— Минутку, всего минутку, господа. Сейчас она вас обслужит.

Пришла Авигайль.

— Шалом, Авигайль! Как твои дела?

— Очень хорошо! – сказала девушка. – Очень, очень хорошо! Вам принести кофе и бурекасы? Или пирожные?

За столиком неподалёку сидел молодой парень, у которого густые волосы были заплетены во множество тонких косичек. Он был в майке, открывающей его мускулистые руки, покрытые великолепной разноцветной татуировкой, будто он был вождём какого-то африканского племени, а вовсе не студентом художественной академии. И он окликнул девушку:

— Авигайль! Подойди. Что ты там возишься с какими-то результатами археологических раскопок? Подойди ко мне, моё чудо небесное! Я хочу посмотреть в твои глаза. Когда я посмотрю в твои глаза – я улечу в небо, улечу к предвечному Богу! Клянусь тебе, моя красавица!

— Минутку! Минутку только! Подожди только минутку, и я приду к тебе! Тогда меня возьми с собой. Я тоже хочу в небо. Вместе с тобой полетим туда — в высоту! — cияя ослепительной улыбкой, счастливо ответила Авигайль.

— Прихлёбывая кофе и затянувшись сигаретой, старуха спросила старика:

— Послушай, Ошер, сердце моё! Послушай, что это мы с тобою делаем? Чем это мы занялись на старости лет?

— Во всяком случае, мы не сделали ничего плохого. Знаешь, что пришло мне в голову сейчас? Давай-ка расплатимся и пойдём домой. Там нас никто не увидит, и там….

— Что будет там? – спросила старуха, а глаза её блестели.

— Там….

— Ты сумасшедший.

— Я сошёл с ума, когда тебя увидел, и с тех пор в себя я никогда не приходил. И никогда не приду в себя. Ведь я люблю тебя.

Они ушли.