Тридцать лет

Тридцать лет

С утра моросило, а к обеду сильным ветром понесло крупу, и стало подмораживать.
— Ну, что там, на улице? — спросил Сергей, отрывая воспалённые глаза от монитора.
— Ой, мамочка, так морозит, так морозит. И ветер, и обледенело всё, — весело говорила разрумянившаяся девчонка, роняя пакеты с булочками, беляшами и пирожками. – Кофе есть ещё у нас? Тонька, кипяти чайник. Кто будет пиццу? Я три больших купила – с грибами, с сыром и…. Дядя Серёжа, ты на машине?
— Машина в ремонте.
— Жаль, а мы думали, хоть до метро, — послышались голоса его коллег.
В офисе было пятеро девушек, самой старшей двадцать четыре.
— Вечером добираться, — печальный голосок, — добираться так….
— Что – так? Мороза боишься? – Сергей встал, разминая спину и прижимая пальцами зажмуренные усталые глаза.
— Нет. А просто, когда холодно, темно — как-то грустно вечером ехать к бабушке.
— Ты с бабушкой живёшь? Найди бой-френда себе, что ж ты?
— Да ну тебя.
— Девчата, завтра выходные, а в понедельник точно будет машина на ходу, и снова стану вас развозить. Зойка, дай-ка мне пару беляшей. Пойду я к шефу. Заодно узнаю про деньги, как там с зарплатой.
Он прихватил бумажный пакет с беляшами и прошёл по коридору к дверям с табличкой. Шеф пил чай и говорил по мобильнику. Кивнул Сергею, приглашая за стол.
— Серёга, в среду будут деньги, — сказал он, складывая аппарат.
— Девки извелись. Заказов – туча. Деньги — всегда со скрипом. Это у тебя, прям, как правило.
— Наливай себе чаю. Надо их отпускать обедать в ресторан. Вот, рядом, «Консул», говорят, недорогой там этот бизнесланч, или как его?
— Не советую. Потому что они разорятся на таких обедах. Недорогой! У кого, знаешь, жемчуг мелкий, а у кого щи….
— Скажи им, в среду – будут деньги, а не перечислят – я из своего кармана выплачу. Такая клиентура, что ты хочешь? Это что у тебя? С мясом? А с картошкой нет? Мясо это, хрен его знает, откуда….
— Ты на машине домой? – Сергей включил чайник на столе у гендиректора и взял с подноса чистую чашку.
— Что-то я боюсь. Такой гололёд.
— Ну, и плюнь. У меня так и вовсе машина в ремонте. На тачке…. Доставай тогда из холодильника.
— О-о-ох! Сергей Анисимович! — шеф встал и подошёл к холодильнику. – Ладно. Когда вы мне заказ этот, иркутский?… Только что оттуда звонили.
— Смотри. Готовый диск с базой данных – полностью – во вторник, даже в понедельник вечером.
Шеф остановился посреди кабинета с бутылкой «Абсолюта» в руке.
— Слушай, так может, я тогда сейчас перезвоню в Иркутск и скажу, что, не во вторник, конечно, но хотя бы в четверг?
— Звони. Скажи, в среду точно высылаем. И отпусти сегодня всех пораньше. Такая погода, и добираться, кому на чём. Ты погляди в окно, пурга.
Через полчаса Сергей вернулся к себе в отдел. Девчонки просили его не курить, и, прежде чем войти, он, воровато оглянувшись, погасил окурок в коридоре на сияющем паркетном полу.
— Так. Милые дамы. Сегодня, ровно в пять часов вечера, чтоб тут духу вашего не было. Получка в среду. Это точно.
— Ура! Дядя Серёжа, дядя Серёжа!
— Теперь — только не галдеть, мне не мешайте. Я тоже не до полночи собираюсь тут париться. Наташа, сейчас начинай просматривать иркутские материалы, в смысле то, что уже готово. Я на тебя надеюсь, и чтоб ни единой запятой… сегодня начнёшь – понедельник, а во вторник всё должно от зубов отскакивать. Верочка, ты садись, прям, с Наташей рядом к компьютеру, и ей будешь помогать, разбираться. Остальные, каждая заканчивайте своё. Но иркутский заказ – в первую очередь .

Около семи вечера Сергей вышел из подъезда, поднимая ворот дублёнки. Он вышел в темноту, фонари почти не светили сквозь завесу густого, очень сухого, резкого снега, который бил в лицо, не давая глянуть перед собой. Он шёл в сторону метро против ветра, время от времени останавливаясь и поднимая руку, но машины двигались в снежном месиве медленно, никому было не до халтуры, а такси – и с огнём не сыскать. Не позавидуешь, кто сейчас за баранкой. Вот, проклятый Центр. Нужно купить сигарет. У метро он подошёл к киоску. Какая-то женщина покупала что-то. Лицо закутано было белым пуховым платком.
— Подождите. И ещё бутылку «Колы», и ещё упаковку салфеток…. А, это не салфетки? А что это?
— Слушайте, вы простите меня, но нельзя ли побыстрей?
— Жить торопитесь, молодой человек?
— Какой я вам молодой человек, на самом деле? Что вы….
— Так. И ещё пять пакетиков детской жвачки. Вот эти заколки у вас почём? А эта ветчина, вакуумная, почём?
Наконец, она отошла, с трудом волоча несколько пакетов с продуктами и всякой домашней ерундой. Сергей взял пачку LM и, опустив голову, почти вслепую, пошёл к входу в метро.
— Серёжа! Серёжа! Это ты?
Сергей остановился. Женщина, которая только что была у киоска, стояла перед ним, неловко пытаясь развязать запутавшийся платок. Все пакеты она взяла в одну руку, и ей было тяжело.
— Ты не узнал меня? Платок этот… чёрт!
Она освободилась от платка, и он увидел её лицо. Огромные синие глаза в снежном мареве казались чёрными и смотрели против снега, наполняясь слезами. Мгновение назад его лицо онемело от ветра и мороза, а тут жар бросился в голову, и по вспыхнувшим щекам покатились капли талого снега.
— Настя? Настя!
Он схватил её за руку, взявши у неё пакеты. Вязаная рукавица. Сергей рукавицу торопливо снял и взял в руку её горячую, влажную ладонь.
— Рука у тебя совсем ледяная. А почему ты без перчаток?
— Забыл на работе. Постой, Настенька. Постой. Сейчас. Сейчас.
Со всех сторон их толкали, толпа несла их к метро. Сергей потащил её за собой против потока замёрзших и рвущихся в тепло людей.
— Вот тут, где-то…. Сейчас мы с тобой зайдём….
Да где ж тут кафе? Было кафе, кажется. Вот. Они зашли в стекляшку. Оглушительно орала музыка. Полно пьяных.
— Сейчас. Вот сюда. Э-э-э! Парень, подойди! – они сели за столик. – Две чашки кофе принеси.
— Это чё, такой заказ? Ты чё, родной? Не врубаешься? Гляди, чё творится, и ты….
— Да погоди, браток. Я те отстегну. Только ты это…. Два стула отсюда убери.
— Да мне сейчас голову оторвут, гляди, сколько народу попёрло сразу. Знаешь, братан? За такие дела платить надо зелёными. А ты чё, бухать не будешь?
— Настенька, ты есть хочешь?
Она не отвечала, и глаза стали синими, и смотрели Сергею в лицо, и юные, чистые, девичьи слёзы стояли в глубине этих синих глаз. Глаза синие – будто Чёрное море у посёлка Дагомыс, где он когда-то снял комнатку для них. Как звали ту старую казачку? Она каждое утро приносила им на подоконник дыню или арбуз.
— Ну, так чё? Думай, у меня время нету с вами тута….
Последние, зараза, полсотни баксов. А не, не, не – есть же ещё казённых четыре штуки. Всё нормально, всё нормально….
— Держи вот, полсотни. И стулья, я тебя прошу, убери, а! И две чашки кофе.
Стало совсем тихо. Не было грохота музыки, не было говора сотни пьяных голосов, не было чужих, скверными помыслами и жгучей водкой искажённых лиц. Они были вдвоём. Вдвоём, будто много лет назад. Сколько?
— Тридцать лет, Серёженька, — тихо сказала Настя.
— Как? Тридцать лет? Тридцать? А как же это? Настенька! Как же ты? Почему ты…?
— Что?
— Почему же ты – совсем молодая?
— Серёжа, это потому, что я тебе приснилась, а ты приснился мне. А на самом-то деле, мы с тобою здесь встретились и сидим вот, но тридцать лет прошли. И мы… ты понимаешь? Мы оба – старые. По-другому ведь и быть не могло.
Появились две чашки кофе, но кофе был холодный, и они не стали его пить.

Тридцать лет тому назад Сергей учился в Институте, который назывался Иняз. А никаких компьютеров ещё не было. Даже слова такого не было. Зато было кафе «Лингва». Там выступал Вознесенский. Нет! Кафе «Лингва» уже не было. И Вознесенский уже был совсем не тот. И Сергей студентом уже не был. Но ещё была молодость. И была прекрасная девушка. Синеглазая и черноволосая. И был плацкартный вагон поезда «Москва – Сочи». Два боковых места. И она сказала, что хочет на верхнюю полку, чтобы к ней не приставали разные дураки.
Ему плохо спалось. Совсем рано утром, когда никто ещё не проснулся, он всё сидел, задумавшись, за столиком, не раскладывая свою полку, и смотрел в окно, а она устала, потому что полночи они проговорили – Бог весть о чём – разве вспомнишь теперь? И она спала наверху. Донская степь тянулась за окном, красное солнце вставало из-за горизонта над великим полем зеленеющей пшеницы. Прошла сонная проводница, Сергей спросил чаю. Нет, рано ещё. Он пошёл курить, по дороге напился тёплой, с запахом угольного дыма, железнодорожной воды из крана. И в тамбуре, затягиваясь сигаретой «Прима», он всё смотрел сквозь мутное стекло на ослепительное солнце над степью. Жаворонки в небе. Их не было слышно, но они видны были в бездонной высоте. А ещё выше, неподвижно остановившись, раскинув могучие крылья над миром, парил беркут. Так, что же случилось? Где это всё сейчас?
Тогда, давным-давно — он вернулся, снова сел за свой боковой столик и всё смотрел в окно. И вдруг ощутил восхитительно нежное прикосновение чего-то невесомого, лёгкого и необъяснимого, будто вздох ветра. Сергей поднял голову. Она свесила голову сверху, и её волосы густой волной струились вниз, заслоняя нежной тьмой его лицо – волосы, чёрные с отсветом бронзы – а сквозь эту солнечную тьму её волос синие глаза смотрели на него. Она ему улыбалась. Она ничего не сказала, а просто долго смотрела ему в глаза, улыбаясь.

Они заплыли очень далеко. Так далеко, что люди на пляже стали маленькими, будто игрушечными. Море, тяжело вздыхая, качало их на своей груди, совсем не замечая их – вечное море ничего ведь не знает о людях, которые плывут по нему – неизвестно зачем. И вот, низко над их головами пролетела с резким, тревожным криком чайка. Настя быстро подплыла к Сергею и крепко схватила его обеими руками за плечи. И смотрела ему в глаза широко распахнутыми синими глазами.
— Что ты, Настенька?
— Мне стало страшно.
— А сейчас?
— Вот, я держу тебя за плечи, и совсем нестрашно мне.

— Настенька, — сказал Сергей, — мы сейчас отсюда уйдём. Только мне нужно зайти в обменный пункт. Мы куда-нибудь поедем.
— Куда?
— Куда бы ты хотела поехать? Можно поужинать в ресторане.
— Поужинать? Зачем? Знаешь, Сергей, мне ведь домой нужно. Там ждут меня. Будут беспокоиться. Скажи, ты женат?
— Видишь ли…. Настенька, жена-то моя умерла. Так я с сыном живу. Ну, он женился, двое детей у них – внуки мои.
— А я с мужем живу. И с нами свекровь – она очень старенькая, девяносто два года ей. Дочка в Ле… в Пе…тербурге. А сын живёт в Италии. Он там работает и женился. И внуки тоже есть. Две внучки и один внук, — сказала она, мимолётно улыбнувшись. – Внук-то у меня итальянец наполовину. А почему ты тогда не позвонил?
Сергей знал, что она его спросит об этом. Он знал и в то же время почему-то надеялся, что этого не будет – не спросит она. Но она спросила.
— Я не знаю, Настенька. Не знаю, честное слово. Я часто сам думаю теперь, вспоминаю и думаю – с каждым годом всё чаще. Не знаю. Как-то, понимаешь, закрутилось всё. И до сих пор крутится, крутится всё – волчком.
— Да, — сказала Настя. – Это правда.
И тогда они оба оглянулись вокруг себя, и услышали грохот музыки, пьяные крики, увидели чужие лица. И они встали. Пошли к выходу. Настя закутывала голову платком.
— Э, слышь! Постой, друг. Вы чё, уже уходите?
— Да, уходим, — сказал Сергей. – Тебе спасибо. Отогрелись.
Официант был ровесник Сергею, то есть, лет под шестьдесят. Он работал в этом кафе, вероятно, потому что был когда-то боксёром. Это написано было у него на лице, нос перебит. Он достал из кармана бумажку.
— Ты возьми. А то как-то мне…. И кофе не пили. Да он холодный, — человек этот был сильно измотан, лицо серое, мешки под глазами, и засален был чёрный «смокинг» с атласными лацканами.
— Знаешь, не обижай, — сказал Сергей. – Оставь себе. Нам ведь это нужно было. Понимаешь?
— А! Понимаю. Давай. Ничего. Всё перемелется. Удачи!
— И тебе удачи. Давай, брат, держись.

Они ушли из этого кафе и на улице простились. И случилось так, что в этой жизни они никогда больше уже не увиделись.

Чайник со свистком или Вот тебе горы

Чайник со свистком или Вот тебе горы
Вот тебе горы, вот тебе небеса,
А вот моя рука – ого!
Вот тебе скалы – это тоже немало,
И ещё река – ого!
/Ю. Визбор/
Дорогому Юре Визбору с печальным укором.
В некотором царстве, в некотором государстве в незапамятные времена появился новый Чайник. Я это пишу с заглавной буквы как имя собственное, ведь он герой моей истории – Чайник. Таких чайников в той стране до той поры никто никогда не видел. У Чайника был совершенно нетрадиционный дизайн, а в те далёкие времена значение слова дизайн знали только очень немногие, чрезвычайно продвинутые в какую-то ещё никому тогда непонятную сторону граждане – это, во-первых. А во-вторых – но это важнее – у Чайника был свисток. То есть, когда вода в чайнике закипала, свисток свистел – чтоб вода не выкипела.

Он сошёл с конвейера небольшого завода, успешно прошёл ОТК, его упаковали в красивую коробку, погрузили в контейнер, куда-то долго везли, выгрузили, распаковали и поставили на полку в магазине – Чайник был великолепен, сияя круглыми полированными боками нержавейки. Цена его, указанная на ценнике, была для чайника очень высока, поэтому все любовались им, но никто его не покупал.

А Чайник и не особенно стремился быть кому-то проданным. В магазине оказалось очень уютно, светло, чисто, много всевозможных товаров, которые друг с другом переговаривались на своём языке, оценивая с самых разных точек зрения продавщиц, покупателей, уборщиц, грузчиков, начальников; сплетничали, иногда ссорясь, иногда заводя невинные или, во всяком случае, поневоле платонические флирты, иногда вдруг изливали товарищам наболевшую душу – всё, как у людей, даже там присутствовали некоторые элементы квартирного вопроса – кого и почему поставили на место, где его было или слишком уж заметно, или наоборот никому не видно. И Чайник думал: Найдётся покупатель – ещё не известно, что за человек. Куда спешить? Жизнь только начинается.

Однако, нужно было познакомиться хотя бы с ближайшими соседями. Рядом с ним стоял другой чайник – обыкновенный эмалированный, с изящно изогнутым носиком, ручка с деревянной насадкой – почему-то мне вспомнилось, что тогда были эмалированные чайники. Сейчас уже не важно, какого цвета он был тогда – на полке хозяйственного магазина, потому что, когда мы с ним встретимся в следующий раз, эмаль вся облупится, и он станет просто железным чайником. Такие сейчас вспомнить могут только пожилые люди, подобные мне, или ещё старше. С моей точки зрения тот ветхозаветный чайник эстетически был гораздо красивей, а отсутствие свистка вполне компенсировалось пением. Напряжённое и с каждой минутой всё усиливающееся пение чайника на плите, и, наконец, струя пара из носика, а крышка дребезжит и подпрыгивает – сколько раз я ждал этого, будто свидания с любимой женщиной – сейчас заварю в кружку покрепче и закурю! Нынешние электрические чайники как-то не так закипают, честное слово! Но когда-нибудь я заново переживу всё это в Царствии Небесном, если попаду туда, что очень сомнительно, разумеется.

Такой именно чайник стоял рядом. И наш новенький Чайник со свистком приветствовал старшего собрата весёлым возгласом:

— Здорово, братец! Хорошо, что рядом оказались, расскажешь мне, как тут и что.

— Доброго утречка э-э-э…, товарищ Чайник, — неожиданно подобострастно, растерянно и неуверенно ответил, запинаясь, его устаревший собрат по ремеслу. – Очень тронут, товарищ Чайник, что вы меня узнали и даже уделили время для того, чтобы….

— Да брось ты! Давай попросту, ведь мы с тобой – два сапога пара.

В это время неподалёку послышался басовитый, солидный голос, принадлежащий, судя по звучанию, какой-то особе женского рода:

— Простите, что вмешиваюсь, к тому же не будучи знакома, но этот жалкий обломок проклятого прошлого, музейный экспонат, попавший на прилавок хозяйственного магазина, вероятно, по недосмотру нерадивого администратора отдела, совершенно прав. Вы напрасно тратите время на разговор с ним – он коснеет в невежестве, мысленно находится в безвозвратно миновавшей дикости и для эпохи научно-технического прогресса не представляет никакого рационального интереса. Нам с вами предстоят великие труды на благо человечества. Сейчас же свободного времени – избыток. Вы решили посвятить его изучению истории бытовой техники? Оригинальная мысль.

Голос принадлежал огромной кастрюле так же, как наш герой, имеющей нетрадиционную форму и сияющую нержавеющей сталью.

Всем известно, что чайники, независимо ни от чего, часто бывают несколько простоваты. Поэтому Чайник удивлённо уставился на громоздкое и очень сложное сооружение, обратившееся к нему. Это была кастрюля с герметически завинчивающейся крышкой.

— Позвольте прежде представиться: Чайник со свистком. Нет…, я так просто, с кем-нибудь познакомиться хотел.

— Очень приятно познакомиться. Скороварка. В конструкторском бюро, где были разработаны мои технические параметры, в настоящее время уже ведутся работы над усовершенствованием проекта и созданием вакуумной скороварки – ещё более совершенного изделия. Дело в том, что в ходе испытаний выяснилась некоторая опасность непроизвольного взрыва во время работы аппаратов моего поколения. Подобные взрывы возможны в случае неправильного или невнимательного обращения со мною, и могут повлечь за собой не только смерть присутствующих на кухне жителей квартиры, но пожар и разрушение самой квартиры, дома, в котором она находится, а также повреждения соседних домов, а в некоторых случаях и частичного уничтожения населённого пункта, где этот взрыв произошёл. Поскольку работать мне предстоит на домашней кухне, это не вполне удобно. Сейчас этот досадный недостаток устраняют.

Оба чайника посмотрели на Скороварку с уважением.

В это время у прилавка остановились молодые люди – муж и жена. Это сразу было заметно: они муж и жена. Заметно не потому, что пришли в хозяйственный магазин, а потому что так они друг на друга смотрели иногда. Очень молодые муж и жена, молодожёны.

— Смотри, какая замечательная штука – скороварка! – сказал он.

— Нет. Это не годится, — сказала она. – Настоящиё щи должны вариться в кастрюле и не быстро, а очень долго. Ты в этом ничего не понимаешь. К тому же, там – вернее всего – будет русская печь.

— Вряд ли русская печь. Это же город. Плита, может быть. Но, вообще, Панов говорил, что пятиэтажный дом с газом и центральным отоплением. А чайник! Смотри, чайник, который сигналит, когда вода закипит. Он со свистком. Девушка, дайте-ка посмотреть. Видишь? Это свисток. Покупаем.

— Очень дорого. Ты транжир.

— Утро будет начинаться со свистка, будто мы едем на поезде.

— А кто будет ставить чайник? – она посмотрела на него, посмотрела ему в глаза изо всех девчачьих сил юной любви. – Нет! Я хочу, чтобы утро всегда начиналось…, — она что-то прошептала ему на ухо.

Они оба смотрели друг на друга и молчали. Они даже улыбаться не могли, и дыхание у обоих остановилось – ведь это были молодожёны. Потом они оба вздохнули и улыбнулись. И купили чайник со свистком.
— — — —

В 1958 году Владимир Николаевич Семенов и Елена Прокопьевна Радзивилл после окончания Московского Горного Института и распределения в Кузбасс приехали к родителям Елены Прокопьевны в Ленинград – проститься.

Они только что сыграли свадьбу – в студенческом общежитие, простились с родителями Володи и с Москвой, а теперь прощались с родителями Лены и с Ленинградом – Лена считала себя коренной ленинградкой, хотя, как и её родители, была уроженкой города Каменец-Подольского.

Когда решено было пожениться, они очень долго думали, не следует ли Володе принять фамилию жены? Лена Радзивилл по прямой линии происходила из древнего княжеского рода несвижских Радзивиллов – очень важных польско-литовских магнатов.

Папа Лены в связи с таким знатным происхождением ровно шестнадцать лет (с 1940-го по 1956-й) провёл на реке Колыме, где мыл золото для товарища Сталина – именно так он об этом периоде своей биографии всегда говорил. Он, тем не менее, был доктором наук, известным в СССР и далеко за его пределами геологом, на зоне в последние годы срока был расконвоирован и занимал такой пост в Управлении Северовостокзолото, которое тогда ещё было просто подразделением недоброй памяти Дальстроя, что ему козыряли генералы. И, вернувшись, но уже не в Каменец-Подольский, откуда уехал на Колыму, а в Ленинград, он занялся своей работой так, будто шестнадцати лет зоны и не бывало. Остался ему на память, только белый тонкий шрам слева на шее – шестёрка по приказу одного вора полоснул его мойкой, когда он ещё был натуральным зэком и работал кайлом и лопатой. Да ещё ступни ног и кисти рук были отморожены – но это пустяки. Распределение Володи и Лены в далёкий город, который назывался Ущелье, было результатом его телефонного звонка в Министерство: «Я хочу, чтобы они немного разобрались в том, что такое поисковая работа в полевых условиях – если всерьёз захотят заняться геологией, им это очень пригодится».

Город, точнее посёлок городского типа Ущелье находился и, надеюсь, но не уверен, находится сегодня немного выше Междуреченска по течению реки Томь, о которой в Интернете, в какой-то непонятной для меня Википедии сказано, что вода этой реки необыкновенно чиста, прозрачна, не имеет вкуса и запаха и очень полезна для здоровья. А когда Борис Николаевич Ельцин приезжал в Междуреченск, он ранней весной, намереваясь удивить местное население, искупался в ледяной воде Томи и вышел из воды чёрным, будто негр, потому что вода полна угольной взвеси. Кузбасс ведь.

Они сидели за очень обильным по тем временам профессорским столом. Уже выпили за счастье молодых, за скорейшее умножения семейства, уже негромко крикнули: «Горько!», и Лена и Володя, стесняясь, поцеловались.

— Я просто-напросто в сороковом году из Польши переехал в Россию. Конечно, немного странным образом переехал. Но такова судьба. Один из моих предков, Николай Радзивилл по прозвищу Чёрный, в союзе с Московским царством, Крымским ханством и королём Яном-Казимиром Ваза воевал против Швеции и заодно против нашего не вполне благоразумного родича Януша Радзивилла, Великого Гетмана Литовского. Этот Николай первым из Радзивиллов удостоился титула князя Священной Римской Империи. А другой мой предок воевал в союзе с Бонапартом против Российской Империи — князь Доминик Радзивилл. Он зимой 1814 года из Несвижа бежал с французами в Вильно, но был ранен и умер в Париже. Его слуга поплатился жизнью за то, что через подземный ход, соединявший мои два замка, Несвижский и Мирский, перенёс из Несвижского замка в Мирский двенадцать статуй апостолов, литых из червонного золота – каждая в человеческий рост. Беднягу русский офицер за это сгоряча повесил, потому что ящики со статуями найти не удалось по сей день, — продолжал Прокопий Иванович Радзивилл, опрокинув рюмку водки и закусывая шпротами. – А в Несвижском замке сейчас санаторий ЦК. Не знаю, право, как там отдыхают руководители нашей Партии, спокойно ли им спится? Ночами в коридорах замка бродит призрак моей прапрабабки, королевы Речи Посполитой Барбары, в девичестве княжны Радзивилл. Свекровь её отравила за то, что у неё по официальным данным было сорок восемь любовников. Проклятой старухе, матери короля Сигизмунда-Августа, Боне Сфорца почему-то показалось, что это слишком много для порядочной женщины. Ленка, учти – у тебя наследственность.

— Боже мой, Коша! – воскликнула мама Лены, Софья Израилевна Цундер. – Что такое ты при детях себе позволяешь говорить! – по-русски она говорила немного на еврейский манер.

— Ничего. Они уже выросли. Так как, молодые люди, не хотите поехать и осмотреть наши наследственные владения? В Минске остановились бы в гостинице, а оттуда на автобусе – совсем недалеко. Мир – такой посёлок небольшой сейчас. А Несвиж – районный центр.

Прокопий Иванович по-русски говорил немного на польский манер.

— Ты совершенно прав, когда не соглашаешься свою фамилию сменить на мою, — сказал Володе Семёнову князь-профессор геологии. – Жена должна принять твою фамилию, как это всегда было принято у людей. Но, вступая в законный брак с княжной Радзивилл, ты тем не менее становишься владельцем титула её предков, а на этих фотографиях – её приданное, которое никто не в силах отнять у нас, не так ли? – он смеялся. — А кем были твои предки?

— Мой папа – начальник ЖЭКа, — смущённо сказал Володя, — а мама… она, знаете ли…, дворник.

— А твои деды? Твои предки?

Володя смутился ещё больше. Он побагровел и долго молчал.

— Папа, что ты пристал к человеку? — сказала Лена.

— Прокопий Иванович, мне придётся признаться, что мой дедушка по папе…я вот только позабыл, как его звали….

— Ну, это легко выяснить, припомнив, как зовут твоего папу по отчеству.

— Действительно! – обрадовался Володя. – Папу зовут Николай Васильевич. Значит, дедушку звали Василий. А кто был мой прадедушка, я не знаю. Но я должен признаться, что мой дедушка сидел в тюрьме. Очень долго – два года.

Князь-профессор Радзивилл улыбнулся:

— Действительно, очень долго. А где он сидел? За что?

— За спекуляцию сахаром – ещё до войны. Он сидел в тюрьме.

— Вряд ли за спекуляцию ему дали два года крытки. Это выражение – «сидел в тюрьме» — не вполне точно. Таким образом, мы с ним лагерники – это нечто общее. Мы, несомненно, хорошо поймём друг друга, когда познакомимся.

— Дедушка умер, когда я был ещё ребёнком, — сказал Володя.

— Что делать? С дедушками это случается. Ну! Ещё по рюмке, и – чай с «Наполеоном». Наша мама великолепно готовит этот торт.

— Чайник, чайник! Наш чайник со свистком! – нестройным радостным дуэтом закричали молодожёны.

— Со свистком?

Распаковали чемодан, вытащили Чайник, налили в него воды на кухне и поставили на огонь.

Так впервые Чайник приступил к исполнению своих служебных обязанностей. Пламя разбудило в нём яростный и ликующий трудовой энтузиазм. Только бы не случилось конфуза какого-нибудь! Работает ли свисток? Он очень волновался. Но он сумел всё выполнить блестяще. Как только вода в нём забурлила, свисток сработал, и Чайник издал немного задумчивый, будто прощальный, свист – действительно напоминавший свисток паровоза, который наутро должен был везти Лену и Володю в Сталинск-Кузнецк, который в то время чаще называли просто Сталинск, и только через три года переименовали в Новокузнецк.

Чайник свистел очень долго, потому что все вчетвером слушали его свист, и каждый задумался о том, что свист этот – прощальный, то есть, все вместе они уже никогда не услышат этого свиста. Откуда они знали это? Вопрос, на который нет ответа. Некоторые предположения на этот счёт могли возникнуть только у профессора Радзивилла. Но он, постоянно кого-то провожая или сам куда-то уезжая, к таким мрачным предположениям привык, и привык не обращать на них внимания.

Мама пошла на кухню, сняла чайник с плиты и стала убирать стол и накрывать его к чаепитию.

— Какого чёрта тащиться железной дорогой? – проговорил профессор. — Вы, ребятки теперь геологи, а не туристы. Мы летаем самолётами. Времени у нас не бывает. «Хорошо на верхней полке у открытого окна», — это забывать вам надо. И почему не взять купейный вагон?

— Но, папа! Папа, это же… мещанство. В этом есть что-то купеческое.

Князь Прокопий Радзивилл вдруг нахмурился и покачал головой. Он молчал и смотрел на своих детей, и, возможно, думал о своих потомках. Думы эти были невеселы.

— Мещане. Купцы. Кто не успел покинуть отечество, тот был этим отечеством безо всякой жалости убит. Безо всякой жалости и смысла. Российское мещанство.

— «Гроза» Островского, — сказал Володя.

— Да. Островский, — сказала Софья Израилевна. – Он, детки, не мог предположить, что когда-нибудь появится слово «лишенец». Вы знаете, что означает это слово?

— Практически все сословия Империи, кроме только крестьян и городских фабричных работников, оказались лишены гражданских прав. По этому поводу у меня недавно состоялась приватно, разумеется, полемика с товарищем Петрищевым, моим аспирантом. Он сказал мне, что не более 10-ти процентов населения Советской России были лишены гражданских прав, — сказал профессор. – Но это ошибка. Точнее, это фальсификация Истории, поскольку — лживый акцент. Российские сословия, о которых я говорю, и составляли тогда в России не более 10-ти процентов населения.

Молодожёны, переглядываясь, слушали.

— А ведь это что такое – лишение гражданских прав? Вечная память….

Скорый поезд Ленинград – Сталинск-Кузнецк. Пожалуй, не стоит здесь подробно рассказывать об этом путешествии, но дым паровоза! — вот, о нём нельзя не упомянуть – никто в дороге теперь уже не увидит этого великолепного шлейфа, уносимого ветром за горизонт. Лена и Володя до самой смерти, каждый в свою очередь, не забыли этого дыма в великих небесах над бесконечным простором.

В Сталинске Лена и Володя явились в незадолго до того образованное там Западно-Сибирское Управление геологии, где их принял заместитель начальника по науке – худощавый седой старик за широким письменным столом, заваленном бумагами.

Ребята представились.

— Присаживайтесь, молодые люди, — сказал старик. – Мне около часа тому назад звонил Прокоп… Прокопий Иванович…. Мы говорили о вас обоих. Да….

Он просмотрел документы, предъявленные ему выпускниками Горного Института. И он смотрел на Лену и Володю, хмурясь и печально думая о том, что, если муж или жена – кто-то один и них — работает в поле, это уже плохо, но такие семьи иногда всё же сохраняются, а если оба полевики – семья распадётся очень быстро, и дай Бог, чтобы не было ребёнка.

— Да. Звонил. Он настаивает, чтобы я вас обоих направил в Ущелье, где у нас База 11-й Аэрогеологической экспедиции. Полевой сезон на носу. Работать будете в тайге. А я бы на вашем месте…. Мне вот здесь очень не хватает людей. Вы себе представляете, что это такое – Горная Шория? И зачем вам это? В Сталинске у меня есть для вас хорошая однокомнатная квартира – отдельная, с кухней, ванной комнатой и клозетом. Я сам живу с женой в коммуналке. Понимаете? Я связался с Кемерово и добился этой квартиры для вас через Обком. И здесь полно работы.

Неожиданно побледнев, Володя трясущимися руками расстегнул портфель и вынул оттуда объёмистую рукопись:

— Нет, товарищ Гурьев, простите, но….

— Что такое?

— Я думаю, и вот — тут изложены мои соображения по поводу оптимальных перспектив ведения дальнейших поисков в Шории месторождений железной руды и каменного угля и дальнейшего развития здесь добычи железной руды и угля. Здесь есть, помимо сравнительного геологического анализа, экономический расчет, в соответствии с которым в перспективе добыча угля – я имею в виду нежелательный перекос в сторону развития этой отрасли в Кузнецком бассейне – добыча угля не имеет положительной перспективы в будущем, поскольку каменный уголь как горючее… в дальнейшем….

Старик протянул руку и взял рукопись.

— А! Интересно. Вы пишете от руки. Машинописной копии у вас нет?

— Нет, к сожалению.

— Эту рукопись вы кому давали читать в Москве и Ленинграде?

— Никому. Только моему зятю. И он посоветовал мне показать её вам. И он мне не велел отдавать машинистке. Сказал, что это сейчас опасно.

Старик молча быстро листал рукопись.

— Простите, Валерий Петрович, я хотел бы объясниться. Я вовсе не собираюсь постоянно работать в поле. Но мне бы хотелось в течение нескольких сезонов на месте самому разобраться в тех выводах, которые я делаю, как вы видите, на основании фрагментарного знакомства с научной литературой по этому поводу.

— Так я это оставляю у себя?

— Я буду очень рад.

Профессор Валерий Петрович Гурьев посмотрел на Лену.

— Леночка, а ты меня не помнишь? Два года назад, когда твой папа…э-э-э… переехал из Магадана в Ленинград и получил там Кафедру в Университете, я приезжал, готовились к заседанию Учёного Совета. И ты приходила туда, только что приехала из Москвы на каникулы.

— Нет, простите, я не помню, там очень много было людей.

— Знаешь, деточка, твоему мужу, кажется и впрямь, нужно поработать некоторое время в тайге. А тебя я бы в Управлении оставил.

Молодожёны переглянулись.

— Нет! Мы хотим вместе работать в тайге.

— Вместе вряд ли. В одном отряде – вряд ли. Это неудобно, не принято, понимаешь?

— Всё равно мы будем где-то недалеко друг от друга, — она взяла мужа за руку. – Что тут такого? А там медведи водятся? И у нас есть чайник со свистком. Очень удобно кипятить воду на костре.

— Со свистком? Ты где была на практике?

— В Донецке.

— Понятно. Значит чайник у вас со свистком. Свистит? А медведи водятся. Эх… не в медведях тут дело, Леночка.

— Валерий Петрович, вы напрасно беспокоитесь. Мы с Леной всё уже продумали.

— Владимир Николаевич, вы всё продумали? Всё?

И Володя твёрдо сказал:

— Всё.

— С Богом!

*
Это было в начале марта 1958 года. В Шории ещё стояла морозная зима. В посёлок Ущелье Лена и Володя приехали на транспортном средстве, названия которого я сейчас не могу вспомнить. Вездеход на базе танка Т-34. Помимо перевозки грузов и людей, машина была оборудована одновременно как роторный экскаватор, мощный бульдозер и трелёвочный трактор, применявшийся на лесоповале. Такие машины мне приходилось видеть и много позже, даже – в середине 70-х.

Именно в этом посёлке супруги Семёновы впервые увидели дома, которые до сих пор называют хрущёбами. Это были совсем новые хрущёбы – построенные в посёлке всего за год до того – одни из первых в СССР. Их не оштукатурили и никак не покрасили – серый бетон. Всего стояло, будто пятеро грязных бродяг, пять таких домов, а их окружали светлые, тоже недавно рубленые избы посёлка, казавшиеся напуганными этой мрачной бандой оборванцев:

— Какие странные дома, — сказала Лена.

— Зато котельная. Вода горячая-холодная. Печь не топить. Газ есть. И ванна настоящая, и душ. Не надо и бани. А сортир, вы меня извините, конечно, прямо в ванной комнате – это так по-новому, — сказал улыбаясь водитель. – Я вас высажу здесь, вот в этом доме ваша квартира, четвёртый этаж. Вот ключи. И давайте я вам помогу вещи поднести туда. Кое-какую мебель мы уж завезли. А потом зайдёте к столяру – во-о-он его изба, крыша цинком крыта. И он вам сколотить, чего потребуется. Хороший мастер. Спросите Игнатьева. Только, упаси Боже, спиртом с ним не расплачивайтеся. Он запиваеть. А дайте немного денег, он лишнего не запросить. Уже поздно сегодня. До магазина только-только успеваете купить чего-то покушать, а на Базу к начальнику – завтра утром. База наша за посёлком, пешком сполчаса на молодых ногах.

— Какие странные горы, — сказала Лена.

— Летом-то повеселее. А зимой – что ж, не Сочи, это точно. Завтра на Базе полушубки выдадуть вам, валенки – спрашивайте у кладовщика подшитые, у него есть, нехай не жмотничаеть. Ну! Счастливо!

Вот каким образом Чайник оказался на газовой плите на кухоньке однокомнатной квартиры в новенькой хрущобе. Когда Лена с Володей пили чай на этой кухоньке за еловым свежеструганным дощатым столом, им казалось, будто они в толпе людей. Отовсюду слышались голоса, смех, плач, музыка. Кто-то с пятого этажа:

Края далёкие, гольцы высокие —
За жисть проклятую их не пройти!
К вину и куреву, к житью культурному –
Хочу домой, начальник отпусти!

Женский голос сказал:

— Да заткнись ты – воешь, как на похоронах.

— Хорошая песня. Ты что, Тонька! Песня – аж за душу хватаить.

А ещё откуда-то какой-то мальчик сказал:

— Мамка, когда оладушки?

— Имей терпение.

— Мамк!

— Ну, чего тебе?

— Ну, когда оладушки?

— Тьфу ты, зараза…. Учи уроки, чтоб меня учитель не корил боле. Учиться не станешь, и всю-то жисть, как отец, будешь в забое кайлом уголёк рубать. Учись, учись – будут тебе оладушки.

Кто-то кричал:

— Я до аванца заначил деньги, а ты, куда их теперь размотала? Ну, съездила в Сталинск, отоварилася – значить, тяни, как хошь, с меня не спрашивай!

Ещё песенка:

Колокольчики, бубенчики: Бом-бом!
А на работу мы сегодня не пойдём.
А на работу ходять все, кому не лень,
Кого ё…л в ж…у жареный тюлень….

И ещё:

Опа! Опа! Америка, Европа!
Азия, Кавказия – какая безобразия!…

— Потянул руку, и болит, сука, так, что и не знаю, как завтра выходить в забой.

— Попробуй, отпросись.

— Да, у него отпросишься….

А там, где с миленьким встречались,
Снег растаял до земли.
А там, где с ним поцеловались,
Две фиалки расцвели!

Всё это звучало на фоне громовой музыки патефона, который выкрикивал пронзительным женским голоском: «О, Рио Рита! О, Рио Рита!…».

*
Через полгода узнать Чайник никак не смог бы никто из его немногих старых знакомых. Над огнём бесчисленных костров он совершенно почернел. Его круглые бока были исцарапаны и измяты. Свист стал хриплым и сопровождался сердитым шипением. Он работал весь сезон не за страх, а за совесть.

К осени, когда в горах начались уже заморозки, 11-я экспедиция вернулась в Ущелье на свою Базу, на камеральные работы. Лена и Володя не успели в первый день побывать у себя на квартире, потому что спешно разбивали камеральный лагерь. Ставили стационарные палатки, подводя под каждую бревенчатые рубленые венцы от ожидаемых вскорости дождей, разбирали продовольствие, оборудование, образцы породы и намытые шлихи, складируя всё это в надёжном укрытии. Поставили и большую палатку с каменкой и натаскали из реки воды – баня, где можно было по-настоящему отпариться и отмыться. Работы было в этот день очень много, а вечером – сабантуй, грандиозная пьянка, для чего уже заведена была брага и запасено невероятное количество спирта.

Время от времени Лена и Володя подбегали друг к другу, отчаянно и безо всякого стеснения обнимаясь и целуясь. Они с трудом узнавали друг друга – лица их загорели до черноты, были искусаны комарами, волосы и штормовки пропахли дымом, руки были в ссадинах и шрамах. Они были счастливы. Счастливы! Но вдруг Володя услышал, как Лена крикнула кому-то:

— Да … твою мать! Что мне с тобой, паскуда, делать? Уже все нервы за сезон…. Что ты, как беременная баба, еле шевелишься? Эти турсуки с консервами сюда не бросай. Я скажу, куда их потом.

И Володя остановился и задумался. Это была Елена Прокопьевна Семёнова-Радзивилл – его жена. О, Господи! Так это Лена? Его Лена?

Он то и дело искал кого-то взглядом. Кого-то он хотел увидеть и не находил среди товарищей. Он увидел девушку, которая присела на бревно и задумчиво, не обращая ни на кого внимания, листала общую тетрадку в клеёнчатом переплёте.

— Лариска, здорово! Ну, ты как? Что это у тебя?

— А вот, посмотри. Видишь?

Он присел рядом.

— Вот, это залегание руды уходит на более значительную глубину…. Вполне возможно, что месторождение достаточно богато, и….

— Ларис, так нельзя. Не каждый раз, когда обнаруживается присутствие руды, можно рассчитывать….

Они заспорили.

Гитара. И кто-то пел – тогда много пели, постоянно пели все:

Над Петроградской твоей стороной
Вьется веселый снежок.
Вспыхнет в ресницах звездой озорной
Ляжет пушинкой у ног.

Тронул задумчивый иней
Кос твоих светлую прядь
И над бульварами линий
По-ленинградскому синий
Вечер спустился опять.

Начинался сабантуй. Уже развели огромный костёр. Наконец, Лена и Володя оказались рядом. Можно было, по крайней мере, что-то сказать друг другу. И Лена сказала Володе на ухо:

— Вовка, я тебя люблю!

Володя посмотрел на неё, не отвечая. Никогда до того она не называла его Вовкой. И она очень изменилась. Очень.

— Леночка, и я тебя люблю. Моя ты хорошая…. Знаешь, я столько интересного материала привёз….

— Сегодня о работе – ни слова! Ура! А ну, ребята, Елене Прокопьевне – спиртику. Генка! Спой это, знаешь: Всё перекаты, да перекаты…. Володь, а ты попробуй, какую мы брагу завели. Это шорцы такую варят. Медведя свалит.

— А знаешь, я планирую лететь в Ленинград зимой. Мне нужно посоветоваться с Прокопием Ивановичем, кое-что ему показать. Мне нужен ещё год и… Ленка! Кандидатская будет готова.

— Зимой поедем к староверам в горы. Мне обещали медведя поднять. Хочу медвежью шкуру вместо ковра на пол положить. Все говорят, что босыми ногами ходить по медвежьему меху очень полезно. А в Ленинград…. Что ж, можно слетать и в Ленинград.
— — — —

Через год Володя защитил кандидатскую диссертацию, и ему предложили подать на конкурс на замещение вакантной должности старшего научного сотрудника в Научно-исследовательском Институте геологии Арктики. Лена остаться в Ленинграде отказалась.

Она пришла к отцу на кафедру, куда он решительно вызвал её по телефону:

— Елена, мне необходимо с тобой серьёзно поговорить. Возьми, пожалуйста, такси и немедленно приезжай.

Лена обратила внимание на то, что отец стал гораздо хуже не говорить, но выговаривать по-русски. На письме это трудно передать. Например, он произнёс не «серьёзно», а «серозно». И он тяжело дышал и сильно кашлял.

— Вернёшься с работы, папочка, и поговорим. Что случилось? Тебе плохо?

— Плохо не мне, а твоей маме. И я хотел бы этот разговор… поговорит с тобой вне дома.

Лена приехала.

Старик сидел в своём кабинете, будто монумент. Лицо его было серо и неподвижно.

— Я прошу тебя мне объяснит внятно, что это за дикая глупост с охотой на медведя?

— В чём дело? Тебе уже Вовка наябедничал? Что плохого в охоте на медведя?

— В охоте на медведя нет ничего плохого и ничего хорошего. Это пустое убиение времья, — он положил под язык таблетку валидола.

— Папа, поедем домой. У тебя сердце.

— Или ты учёный, или ты охотник на медведя. Однако я напрасно так обидел людей, которые занимаются охотничьим промыслом – они живут этим. А ты хочешь время… время! убивать. Время. Самое дорогое. Я не уверен, что работа, предложенная Владимиру Николаевичу, это дело его жизни – именно арктическая геология. Но собственная научная тематика даст ему возможност для… оперативной пространство. Твой муж – великолепный учёный. Его большое будущее. Ты с медведями и таёжной романтикой не смей ему мешать, — произнося «на медведя», он сделал ударение на последнем слоге, а «с медведями» — на предпоследнем.

Получилось очень смешно, и Лена засмеялась.

— Как ты осмеливаешься смеяться?

— Ты стал говорить с польским акцентом.

— Я поляк. И я очень волнуюсь. Я тебя люблю.

— И я тебя люблю, папочка. Я ничего плохого не делаю и никогда не сделаю, но я не позволю собою распоряжаться, будто собственностью. Что это ещё за Домострой?

— Ты не знаешь, что это такое — Домострой! Ничего не читаешь! Ничего не знаешь!
— — — —

Итак, в феврале 1961 года Лена приехала в Ущелье одна. Она пришла в свою квартиру в хрущёбе, скинула полушубок, размотала пуховой платок и поставила Чайник на плиту. Она сидела и ждала, когда он засвистит. Чайник видел, что хозяйке очень плохо, а хозяин куда-то делся. И Чайник знал, что хозяина он никогда не увидит. Наши вещи знают о нас гораздо больше, чем мы предполагаем. Что он мог сделать для неё? Только засвистеть. И он засвистел – он постарался, чтобы это вышло по-старому – пронзительно, звонко и немного печально, будто свисток паровоза. Но так не вышло. Свист был, действительно, печальным. Но печаль бывает разная. И свист был сиплым, негромким и унылым. Лена пила чай из алюминиевой кружки, смотрела в окно и плакала. Она вспоминала последний разговор с Володей в аэропорту, когда она улетала в Новокузнецк – тогда ещё трудно было выговорить новое название Сталинска.

— Ленка, поработай ещё сезон и приезжай. Я буду ждать.

— Почему я должна ездить за тобой?

— Леночка, приезжай не за мной, а ко мне.

— Приезжай ты ко мне.

— Но что я буду делать в экспедиции, подумай! У меня своя тема. Весной я полечу в Анадырь. Не надолго, конечно. Мне нужно написать уйму вещей, а для этого – обработать огромный и плохо мне знакомый материал. Ты будешь помогать мне.

— А почему не ты мне будешь помогать?

Володя не нашёлся ответить на этот вопрос. Он молчал. Лена плакала и смотрела в окно. Она смотрела поверх крыш — в горы.

Она слышала говор многих голосов, смех, плач, песни, крики, ругань – очень много простой и беспомощной русской брани.

Вдруг она вспомнила прощание с матерью. Софья Израилевна была больна, она не вставала уже давно, но была в ясном сознании.

— Доченька, а, может быть, там, в этом Ущелье есть какой-то молодой человек? Ты скажи мне, доченька. Тебе легче станет на душе.

— Нет, мама. Никого, кроме Володи, у меня нет, — это была правда.

Кто-то рядом пел:

Лысые романтики, воздушные бродяги!
Наша жизнь — мальчишеские вечные года.
Вы летите по ветру, посадочные флаги,
Ты, метеослужба, нам счастья нагадай.

Лена взяла чайник с кипятком и, размахнувшись, бросила его об стену. Чайник отскочил от стены и, будто мячик подпрыгнул, отскочив ещё и от пола. И закатился под кухонный шкаф. Ему не было больно. Но ему было очень обидно. Чайник пролежал под шкафом несколько дней. Потом хозяйка его вытащила, осмотрела, налила воды. Чайник стал протекать. Лена хотела выбросить его. Но не смогла этого сделать. Много лет спустя, когда она жила в Ленинграде со своей старой тёткой, маминой младшей сестрой, Сарой Израилевной Коровиной, бездетной вдовой, муж которой, майор Советской Армии Павел Севастьянович Коровин, погиб в Афганистане в 1981 году, Чайник всегда стоял на кухне, на специально для него повешенной там полочке. Вернее всего, она и сейчас там стоит, и Чайник, сияя измятыми боками, иногда переговаривается со своим старым знакомым простым чайником, который, хотя с него и сошла вся эмаль, остался по-прежнему трудоспособен. Для Лены – это память. Она больше ни разу не была замужем, и, проработав в Кузбассе до самой Перестройки, приехала в Ленинград, работала ещё некоторое время в НИИГА младшим научным сотрудником, а потом ушла на пенсию.

Что касается Владимира Николаевича Семёнова, то он умер несколько лет тому назад в Массачусетсе. Там, в Бостоснком Университете он много лет заведовал кафедрой общей геологии, читал лекции. В геологической науке он известен как автор фундаментальной работы по теории залегания рудных месторождений. Книга написана им по-английски. Он был женат на более или менее известной в Голливуде киноактрисе Джуди Семёновой, в девичестве О`Брайен. Джуди не была звездой, снималась в комических ролях второго плана, сейчас не работает, а живёт на деньги, оставленные ей в качестве наследства покойным мужем. Их сын, Джон Семёнов, живёт в Чикаго. У него небольшой ресторанчик русской кухни. Отец научил его варить щи. А его отца научила варить щи Елена Прокопьевна Семёнова-Радзивилл, и ему это очень пригодилось впоследствии.
Что же стало с Чайником? Нетрудно догадаться.

Орден Ленина

Орден Ленина

Летом 52 года моего отца внезапно вызвали в Москву. Этот вызов был сделан необычно. Ему позвонил Министр рыбной промышленности СССР Ишков и сказал:

— Вылетай срочно. Через четверо суток ты должен быть в Москве.

И он очень строго оборвал отца, когда тот пытался его расспросить:

— Немедленно! – проговорил он. – Ты понимаешь русский язык?

Этот Ишков известен тем, что проворовался одним из первых. То есть, я хотел сказать, что его, кажется, первого дёрнули за воровство. Вот не помню точно когда. В конце семидесятых? Эта забавная история всем известна. К моим родителям он относился хорошо, хотя отец его откровенно презирал за невежество и холуйство. Опять же соврать боюсь, то ли он сам, то ли кто-то из его ближайшего окружения как-то сказал: «Была бы вода, а рыба будет», — не нужно быть промысловиком, чтобы понять грандиозную степень этой наглой глупости. Он был специалист не так по добыче рыбы, как по организации номенклатурных охот и рыбалок, где важнейшие чиновники страны отводили душу, напиваясь и обжираясь до безумия. Но он был человек не злой, и отец, находясь в рискованном положении, очень дорожил его дружбой.

На Дальнем Востоке в то время в разгаре была охота на врачей и космополитов, сбежавших из столиц и укрывавшихся в глуши.

Мать незадолго до того пыталась защитить кандидатскую в Иркутском Университете. Её специальность была – промысел сельди. Понятно, что промысловый прогноз напрямую зависит от закономерностей размножения, а это была тема – смертельная. Наследственность! Лысенко! В Иркутске мать вызвал к себе ректор Университета и уговаривал забрать рукопись и уехать домой. Она отказалась. Тогда он позвонил отцу, тот прилетел и увёз её силком.

Бабушка на руках имела справку об освобождении. Ей нельзя было жить ни в одном крупном городе страны, и её то и дело вызывали в Южно-Сахалинск и там допрашивали. Она, вернувшись, говорила:

— Ну, беседовали. Он очень интересный человек. Совсем не глупый. У него тяжёлая служба. Знаете, все эти люди глубоко несчастны.

— Знаю, — саркастически подтверждал отец, и по лицу его пробегала гневная молния. – Я тоже их знаю… немного. Действительно, они несчастны.

Пока отец был на Сахалине, семья находилась в некоторой призрачной безопасности. Мы все жили за его спиной. Для того чтобы арестовать бабушку или мать, нужно было сначала взять его, а это было непросто, потому что его начальство находилось даже не во Владивостоке, а в Москве.

— Не поехать, сказаться больным, например…, — сказала бабушка.

— Нехама Львовна!

— Ну, а какая вероятность, что там, в Москве вас не….

Они смотрели друг другу в лицо, глаза в глаза.

Теперь я немного расскажу об отце. Всего о моём отце не расскажешь. Это будет очень много. Он был ровесник века, 1900 года рождения. В 1914 году сбежал из дома на фронт. В августе, когда наши были окружены в Восточной Пруссии, он был вестовым командира пехотного полка. Он стоял под огнём рядом с полковником на КП. Закричали: «Ложись!», — все бросились на землю. Снаряд взорвался, штаб осыпало комьями грунта и камнями. Все встали, а отец продолжал лежать, закрыв голову руками.

— Эх, взял я грех на душу, — сказал полковник. – Мальчишку надо было отправить домой….

Неожиданно отец встал, поискал фуражку, выколотил её о колено и взял под козырёк:

— Никак нет, Ваше Превосходительство! Я здоров и могу исполнять службу.

— Что ж ты не встал? – облегчённо смеясь спросил полковник.

— Виноват, испугался, Ваше Превосходительство.

Полковник тут же достал из шкатулки Георгиевский крест и приколол отцу на гимнастёрку. Этот крест я часто разглядывал в детстве. Но после смерти отца мне его не отдали. Ведь незадолго до этого, мои родители разошлись, отец женился на другой женщине. Мне сказали, что крест потерялся. Может быть, это и правда.

— Если б он знал, что меня арестуют, — сказал отец, — вряд ли стал бы сам звонить ко мне в Институт. Все в Институте знают, что он лично вызвал меня. Он человек очень осторожный.

— В таком случае мне в море уходить нельзя, — сказала мама.

— Наоборот, никто не должен видеть, что ты боишься, — сказала бабушка.

— Кто? Я боюсь? – закричала мать.

— Ида, не валяй дурака, — сказал отец. – Нельзя, демонстрировать, что ты ареста ждёшь. Ты не уходишь в рейс, почему? Это придётся объяснить.

— Мне спокойней будет, когда ты в море, — сказала бабушка, мирно улыбаясь. — Ты слишком экспансивна, моя дорогая, это не годится.

И отец улетел в Москву, а мама ушла в рейс. И мы остались с бабушкой. С нами жила ещё домработница тётя Катя, она была кубанская казачка, только что «от хозяина», и Толик, беспризорный двенадцати лет, которого мои родители взяли в дом, а позднее усыновили. Он потом пропал, я ещё о нём расскажу, я считал его родным братом.

Через несколько дней Толика на улице сильно поколотили и разбили, разломали, разобрали, буквально, по гайкам, и раскидали велосипед, который был тогда на Сахалине чудом, а мой отец Толику его подарил. Велосипед этот вызывал, конечно, недобрые чувства. Бабушка позвонила человеку, который замещал отца, я не стану называть его фамилию, но и псевдонима ему придумывать не стану.

— Эти люди, называли мальчика жидовским выкормышем….

— Нехама Львовна…, — сказал этот человек. И замолчал.

— Я слушаю вас.

— Я вас очень прошу не выпускать детей на улицу. И… оставьте меня, пожалуйста, в покое.

— Хорошо, — сказала бабушка. – Я понимаю вас.

И она больше никуда не звонила. Я сидел у окна и смотрел на горизонт. Где-то в море была моя мама. Гулять меня не выпускали.

— Катя! – позвала бабушка.

Катя пришла с кухни. С рук её капала вода.

— Слухаю, Львовна.

— Я сейчас позвоню на рыбозавод, договорюсь. Вы собирайтесь и уходите в общежитие. Вам дадут койку. Вам здесь нельзя.

Тётя Катя была единственным человеком, называвшим бабушку не по имени и отчеству, а Львовной. Иногда же, они, уединившись, о чём-то негромко разговаривали, и тогда Катя даже называла бабушку Надей. Имя Нехама в переводе на русский – Надежда. И Катя всегда звала её на «ты», а бабушка обращалась к ней на «вы». В их отношениях была какая-то тонкость, о которой я могу догадываться только. Это лагерное. Возможно, по лагерным меркам Катя была значительней моей бабушки.

— Та ты шо? Куда я побежу? Воны достануть и так, и так. Надя….

— Да, Катенька.

Катя села рядом и взяла бабушку за руку своей сильной почти чёрной, корявой от работы рукой. И вдруг она запела. Она пела, тихонько, неожиданно тонким голоском, прислонившись головой к бабушкиному худенькому плечу и зажмурив глаза:

Девочка Надя, чего тебе надо?
Ничего не надо, кроме шоколада….

Как-то я отпросился у бабушки к своему дружку, посмотреть фильмоскоп. Бабушка отпустила меня. Я прошёл через широкий двор – все мы там жили в рубленных больших домах, которые мой отец построил, и за каждым высоким забором был двор с хозяйством. Я, наверное, не правильно употребил в прошлом материале слово изба. На Южном Сахалине тогда все жили богато. И вот я поднялся на крыльцо и постучал. Мне открыла мать моего друга, которая всегда была со мною очень ласкова. И она меня столкнула с крыльца и велела уходить. Я очень испугался, мальчик балованный, к такому обращению совсем не привычный.

Я с плачем шёл к калитке, а эта женщина шла к собачьей будке. Собаку эту звали Пират. И она спустила на меня пса. Я бежал к калитке, а пёс за мной. Я бежал молча и пёс большими скачками бежал молча. Когда за мной калитка захлопнулась, я заорал в голос, а пёс хрипло залаял. Но эта женщина вовсе не хотела меня затравить псом. Она правильно рассчитала и спустила его, когда уж он никак не успевал меня догнать. Я ей очень за это благодарен. Я пришёл домой. В общем, всё было в порядке.

— Я старая дура, — сказала бабушка, — мишигинер копф (так на идише?)! Но Бог на небе, кажется, таки есть….

Потом вдруг явилась мама. Человек, исполнявший обязанности отца, отозвал её из рейса. Её тут же отстранили от заведования лабораторией промысловой ихтиологии. И на работу она не ходила. Потом приехал мой совсем молодой дядька, которого мы звали Светом, и позднее он стал известным писателем Ф. Световым. Он недавно умер. Я о нём, может быть, попытаюсь потом что-нибудь написать, но это трудно. Под старость я почувствовал, что совсем не понимал его. Он, как открытая, книга, был у меня перед глазами всю жизнь, но в эту книгу я почти не заглядывал, а теперь она закрылась. Книги его я читал, они были для всех. А в книге его сердца были страницы, написанные специально для меня, потому что он меня очень любил. Но этих страниц мне уже не прочесть никогда.

— Интересно, за что меня арестуют? За весманизм-морганизм или за космополитизм? Забавно.

— Ида, ты дура! – сказала бабушка. – Тебя не арестуют.

— О, точно! – откликнулась из кухни тётя Катя. – От ось и я ж чую нэ будэ ничого.

Когда-то я хорошо знал украинский, а теперь забыл. Пусть украинцы на меня за это не обидятся.

И вдруг – это именно случилось вдруг, во всяком случае, я так это понял – приехал отец. Я помню, как он в передней снимает серый макинтош и шляпу. Он не был в мундире капитана первого ранга, как всегда ходил тогда, а в каком-то незнакомом и непривычном мне чёрном костюме. И он достал коробочку обтянутую алым бархатом и трясущейся рукой протянул её моей бабушке:

— Смотрите, Нехама Львовна!

— О, Саша! – крикнула мама совсем незнакомым мне голосом, а он подхватил её на руки и так стоял с ней на руках. Их лиц не было видно, потому что они прятали лица друг у друга на груди.

Но вечером, когда накрыт был поистине лукулловский стол, за который всегда садилось не меньше пятидесяти человек, все сотрудники Института, отец, подняв первую стопку водки (он ничего спиртного, кроме водки и пива, никогда не пил), торжественно встал, все ждали тоста, а он сказал нечто странное:

— Мы все здесь, — проговорил он задумчиво, — уголовные преступники. Я надеюсь дожить до того времени, когда всех нас будут судить…. Ну, что ты уставился? – вдруг спросил он своего заместителя, сидевшего от него по левую руку. – Не удалось тебе? Думаешь, сейчас меня за эти слова потянут. Дурак ты. Не по зубам тебе я. Но когда-нибудь, когда-нибудь…. Меня, а не тебя судить будут. За что? Этого я тебе не растолкую, потому что ты холуй….

Это было очень тяжёлое застолье. Страшное. Утром бабушка сказала отцу:

— Вы вели себя, как мой покойный свёкор. Его, однако, извиняет то обстоятельство, что он был сапожником. Когда он разбогател, то открыл под Минском публичный дом. Он был человек невежественный и грубый. И я вас очень прошу, Александр Николаевич впредь….

— Я вас прошу, — проговорил отец. – Нехама Львовна, я вас очень прошу….

Мама пришла с банкой рассола….

Одноногий солдат

«…У вас деревянная нога. И оттого, что у вас деревянная нога, вы просите милостыню? Ах! Вы возложили вашу ногу на алтарь отечества? Тем хуже для вас!».
/Б. Брехт. Трёхгрошовый роман»/.

«Оловянный солдатик стоял охваченный пламенем. Ему было ужасно жарко, от огня или от любви — он и сам не знал».
/Г. Х. Андерсен/.

В моём журнале где-то есть запись о том, как мне подарили оловянных солдатиков, очень красивых, в мундирах — синих с белым у французов и зелёных с красным у русских. Иногда подумаешь, до чего ж я старый, и становится смешно: Все они были из настоящего олова, а не, как в наше время, из пластмассы – современные дети таких никогда не видели. Кажется, это был Новый 1954 год. Я там ещё писал, как за тёмными стёклами окон палили в воздух из отнятого у милиции оружия ростовские воры, празднуя заодно с Новым годом и сталинскую амнистию. Быть может, кто-то вспомнит.

Солдатики были в коробке, но в отличие от сказки Андерсена – я хорошо помню – их было не двадцать пять, а двадцать четыре. Из них двенадцать, как мне объяснил отец, были французскими гренадерами, а двенадцать – русскими. И мой папа, впервые одевший военный мундир в возрасте четырнадцати лет, а затем как кавалер солдатского Георгиевского креста окончивший кадетский корпус «за счёт императорской фамилии», стал мне рассказывать об их вооружении, построении в бою, о способах метания гренад (гренада – прабабушка современной гранаты, едва ли не более опасная для того, кто её метал, чем для того, в кого она металась некогда).

Этим подарком моя бабушка не вполне была довольна, и она сказала, перебивая папу:

— Простите, Александр Николаевич…. Мишутка, но тут, кажется, кого-то не хватает. Кого?

— Нет одноногого солдатика, — сказал я.

— А ещё кого?

— Прекрасной танцовщицы.

— Молодец, мой маленький, — сказала бабушка.

Но отец вдруг помрачнел:

— Что касается прекрасной танцовщицы, то каждого такая танцовщица ждёт дома. Одних во Франции, а других — в России. Каждого ждёт танцовщица. Дождётся ли только? Вот, вопрос, Мишка. И одноногого, действительно, нет. Но – знаешь? – ведь это ненадолго. Сейчас на этом столе мы с тобою их построим. Французы пойдут в атаку, потому что такова была боевая тактика того, кто их водил за собою. А наши займут оборонительную позицию, потому что тот, кто оказал Бонапарту вполне достойное сопротивление, всегда предпочитал оборону. И не успеешь оглянуться, как не один, а сразу несколько солдат станут одноногими, — сказал отец.

Отец стремился воспитать меня настоящим мужчиной, в то время как бабушка хотела увидеть меня настоящим человеком, что, как позднее оказалось, не всегда и не обязательно одно и то же.
— — — —

Итак.

У Брехта в его «Трёхгрошовом романе» одноногий солдат Джордж Фьюкумби был «….повешен под рукоплескания огромной толпы, состоявшей из розничных торговцев и торговок, швей, инвалидов войны и нищих».

У Андерсена Стойкий оловянный солдатик в пламени печки «….растаял и сплавился в комочек. На другой день горничная выбирала из печки золу и нашла его в виде маленького оловянного сердечка».

Великие писатели оба, однако, погрешили против истины, принеся её в жертву своему художественному замыслу. Между тем, из вполне достоверных источников автору этих строк стало известно, что, в действительности, во-первых: Джордж Фьюкумби и Стойкий оловянный солдатик Андерсена – одно и то же лицо, а во-вторых: Он вовсе не был повешен и не сгорел в пламени печки. Он остался жив.

Динамовские корты

В 77 году я устроился рабочим по уборке территории на Динамовские корты «Петровка 26». Это очень хорошие корты, одни из лучших в Москве, а зимой там заливали прекрасный каток. Вероятно, и сейчас там что-то подобное сохранилось.

Тогда этот маленький стадион был очень престижным местом. Нелегко было достать туда абонемент. В теннис там играли жёны, дети, племянники, любовницы и просто хорошие знакомые всевозможных значительных чиновников с одной стороны и авторитетных уголовников с другой. И сами хозяева туда изредка заглядывали. Именно в таких местах, в уюте и спасительной тени, возникали связи, на основе которых позднее сложилась советская мафия – союз партийно-советской номенклатуры и верхушки преступного мира. Я это так понимаю. Может, я ошибаюсь.

Я, скажем, играю в теннис с одним человеком, про которого мне известно, что он майор КГБ. Его партнёр не пришёл, и он предложил за червонец поиграть с ним часок. Хороший компанейский парень, очень весёлый.

— А потом раздавим бутылочку коньяку, французского, выдержанного. Ты, брат, такого и на язык не брал.

Он играет американской ракеткой «Чемпион». Я попросил ненадолго ракетку. Великолепная штука.

— Интересно, а сколько стоит такая игрушка?

— Мне обошлась в сто пятьдесят долларов, – эту цену я, конечно, условно называю. Не помню уже действительной цены, только помню, что дорого.

Я подумал: А что если спросить тебя, ворюга, откуда, вообще, доллары. И кто тебе за доллары продал эту ракетку. И почему ты не боишься мне об этом рассказывать. Но это были вопросы, даже не опасные, а просто дурацкие. И я не стал портить ему и себе настроение. Это и было то самое, о чём Солженицын писал: «Жить не по лжи». От пустяков до крупного жить не по лжи было невозможно всем — и тем, кто ложь эту узаконил, и тем кто должен был её беспрекословно принять за святую правду. Эта статья Солженицына вызвала тогда бурю возмущения у оппозиционной интеллигенции. Это утопия была, и упрёк, который содержался в ней, был несправедлив, потому что невозможно было жить не по лжи, оставаясь в пределах СССР.

Со мной работал один старик, которого я здесь назову дядя Володя. Дядя Володя уборкой занимался совсем немного. Большую часть времени он перетягивал струны на теннисных ракетках или заново их натягивал. Это настоящее искусство, и он знал его в совершенстве. Он был ветеран, работал на этом маленьком элитном стадионе, когда ещё зимними ночами туда приезжал кататься на коньках сам грозный Ежов — большой любитель, катался, оказывается, всегда только на «норвегах», на гоночных, то есть, коньках. И в те давние времена дядя Володя был бригадиром. Однажды он возился с ракеткой и вот что рассказал мне о Ежове:

Как-то под самый новый 38 год к вечеру пошёл сильный снег, и каток в десять минут завалило. Время было часов десять вечера. Снег всё не утихал. Валит и валит. Что делать? А нужно было выходить на лёд с движками и снег этот убирать всю ночь напролёт, хотя и совершенно безо всякого смысла, потому что за ним было никак не успеть. Но тогда наша совесть перед НКВД была б чиста. А снегопад был настолько силён, что я, потерял бдительность. Думаю, какая ж сука поедет в такое время на каток? Отсидятся по кабинетам.

И мы с ребятами немного выпили, закусили, чаю напились и спать легли до утра. Вдруг, понимаешь, слышу я сквозь сон – несколько машин подъехало. Я вскочил, как встрёпанный. Кричу, ребята, подъем! И – к окну. А за окном тишина. Небо чистое, звёздное, ни снежинки в воздухе. И лёд завален, наверное, сантиметров на пятьдесят. А эти сволочи, слышим, протопали уже в раздевалку. И кто-то крикнул:

— Свет давай на лёд!

Что было делать? Я рубильник дёрнул, все люстры над полем вспыхнули. И мы в окно глядим, как они в коньках уже вышли, человек пять, потоптались у кромки снега, о чём-то поговорили и пошли в помещение, обратно в раздевалку. Ещё минут через пятнадцать, а может и меньше, но мне показалось, время медленно так тянется, какой-то офицер в дверях остановился:

— Кто бригадир?

— Я!

— Выходи. Тебя нарком хочет видеть.

Я вышел и увидел сразу Ежова. Я его видел не раз. Маленький, худенький такой.

— Почему не убран снег?

— Виноват, — говорю. – Вечером был сильный снегопад и мы думали, что….

— Они думали, — сказал Ежов и засмеялся. – Ты, значит, думал? Любишь думать?

— Иногда, — говорю.

— Иногда любишь думать? Почему иногда? Ну, ничего, и это тоже хорошо. У тебя будет время подумать. Мы тебе создадим для этого условия. И ты поймёшь, что думать нужно не иногда, а всегда. Хотя, вообще-то, тебя сюда поставили совсем не для того, чтоб ты думал.

И он рукой так как-то сделал, что они сразу поняли, и я, конечно, тоже: «В машину!».

Привезли меня на Лубянку. И безо всяких расспросов, даже документов не спросили, а заперли в какую-то пустую комнату. Я пить хочу, голова после водки трескается. Гляжу бачок с краном, а кружки нету. Кое-как из горстей попил. Огляделся. Не похоже на камеру. Но здорово похоже на карцер, потому что нар нет. Голые стены и цементный пол. Ни табуретки, ни койки – ничего совсем. На полу бачок с водой, вода, видимо, была кипячёная, раз такая тёплая, но привкус какой-то, вроде карболкой отдаёт. И параши нет. Я, было постучал. Из-за дверей откликаются:

— Чего надо?

— До ветру отведи, товарищ.

— Тебе тамбовский волк товарищ. Оправка в семь тридцать утра.

Тут я разозлился. Я ещё не сразу в себя-то пришёл:

— Гляди, — говорю, — я тогда в угол нассу, приспичило, что, не понятно?

— Чего не понять? Попробуй. Ради интересу. Поглядишь тогда, что будет.

И тут мне страшно стало. Мне уж и до ветру не охота. А было тогда, дураку, всего-то двадцать один год. Мне от армии отсрочка, как я работник стадиона «Динамо». И я недавно женился. Жена в этом месяце рожать должна. Сел я на холодный пол и заплакал. Так тяжко мне стало. В груди, понимаешь, досада горит. Как так, пропасть за ерунду. А ведь пропал, точно пропал! Какое-то время прошло, замок загремел:

— Выходи на отправку!

Отвели меня в сортир. Я спрашиваю:

— Гражданин дорогой, а сколько сейчас времени?

— Тебе же сказано, семь часов тридцать минут. Быстрей оправляйся, — и так всё со злобой говорит, и смотрит чистым зверем.

— Как думаешь, сколько мне дадут?

— Да все твои будут. Впереди лошади-то не беги. Успеешь ещё, — и, гад, смеётся.

— А курить дадут?

— Ага, — отвечает, — дадут. А потом догонят и ещё добавят….

Потом принесли мне миску какого пойла – суп, не суп, ошмётки какие-то плавают. И кружку бурды — это заместо чаю. Время там — вот именно, что не идет, а тянется…. День проходит, два. Я жрать хочу, аж в животе всё ходит ходуном. А приносят какую-то ерунду. И никто ни о чём не спрашивает меня, никто не отвечает мне ничего. Вот ещё отчего страшно. С одним я всё ж разговорился:

— Ты, — говорю, — случайно не из Нижнего родом, у тебя, слышь, говор-то…. Я нижегородский сам.

— Нет, — отвечает, — я ярославский. Да ты земляков-то себе не ищи тут. Это ни к чему тебе совсем. Молчи больше, Это будет лучше, — но этот был, видно, жалостливый человек. Он дал мне докурить окурок свой, а потом подумал и ещё папиросу дал про запас.

Вот, поверишь, я там пять суток проторчал. Курить нечего, и меня кашель бьёт, а может, простудился. Сильно там было холодно. Пробовал я Богу молиться, как мать учила: «Отче наш, иже еси на небесех….» — сбиваюсь и никак до конца дочитать не могу. И никто меня ни о чём не спросил. А потом раз дверь открывается и заходит офицер. И спрашивает:

— Почему этот бокс заняли? Я ж говорил, он резервный, мне нужен….

Никто ничего ему не может ответить. Время-то прошло, и никто не знает, как я сюда попал, за что? Снова дверь захлопнулась. Время потянулось. Мне так было тяжко, что я зубами скрипел. Сижу на полу и раскачиваюсь – туда-сюда, туда-сюда. Снова дверь отворили:

— Выходи! – повели по коридору. – Руки за спину!

Заводят в какой-то кабинет. Там на подоконнике цветы. На столе графин с водой. Какой-то, мне показалось, старик сидит за большим столом с телефонами. Видать, в больших чинах. Я знаков различия-то тогда ещё не знал, и не помню, какие шпалы, ромбы.

— Ну, рассказывай…. Владимир Филиппович… Крохин?

— Виноват, я не Крохин, а Кроханин.

— Виноват? Так ты виноват. Ну, расскажи, почему ж ты виноват? В чём? В том, что фамилию твою никак я не запомню…. Или ещё в чём-то ты виноват?

— Точно, — говорю. – Сильно виноват. А в чём, я не знаю, товарищ начальник. Вернее, проспал-то я – не отпираюсь. Проспал.

— Проспал? – начальник этот мне попался юморной. Повезло мне. – Давай, всё рассказывай, как есть.

Стал я рассказывать:

— Снег повалил, товарищ начальник, а я бригаду отпустил спать, и сам уснул. Думаю, снег-то всю ночь будет идти, что ж его чистить. Надо с утра машину вызывать. А он возьми к полуночи и утихни.

Ну, он меня расспросил, как я на корты устроился. Через двоюродную сестру свою, она там была билетёршей.

— Тебе пора в армию, Кроханов, что ты на это скажешь?

— Я извиняюсь, конечно. Я не Кроханов, а Кроханин.

Он смеётся и говорит:

— Да, кто б ты ни был, а тебе пора в армию. Такие люди в армии нужны, потому что ты в рубашке родился. Сейчас иди домой. Тебе пришлют из военкомата повестку. Не обиделся ты на наши органы?

— Да что обижаться-то? – я ему отвечаю. – Немного помаялся. А, главное, живой остался, — а сам-то думаю, чтоб вы все тут попередохли!

— Правильно, товарищ Кроханин, – всё ж он запомнил фамилию мою. – Очень правильно ты это рассудил, — и он велел меня проводить.

Прибежал я домой не живой, не мёртвый. А уж Дуська-то моя родила. Она мне ребёнка-то протягивает на руках, а сама как-то так икает. И она стала заикаться. И даже сейчас, вот, как она придёт ко мне, ты прислушайся, иногда заикается. Она думала, я пропал. В первый ведь раз, с непривычки страшно. Я войну прошёл, дважды ранен был, и ничего. А от этого пустяка и стала заикаться баба. Фёдора родила тогда она, старшего моего. Он сейчас в Ленинграде живёт. Недели не прошло, как меня в армию призвали. А там уж и война была недалеко. Я в 41-то уж был старшиной. После ранения в 44-м меня комиссовали, нога-то осталась хромая, видишь. И вот с тех пор уж я отсюда никуда. Так всю жизнь и проработал здесь.

Пока он мне всё это рассказал, он натянул новые струны на ярко расписанную импортную ракетку и негромко окликнул:

— Готово, товарищ. Сорок рублей.

— Как сорок? Но, батя, ты ж говорил двадцать пять….

— Виноват. Ракетка дорогая, а она была у вас уж деформирована. Я еле выправил её. Такая цена. Вы не беспокойтесь. Я лишнего не спрошу.

Два синих ока

У нас с мамой были в Беломорске друзья….

В 1972–74 г.г. мама заведовала Лабораторией Белого моря ПИНРО. Лаборатория эта помещалась в огромном рубленом доме, где давным-давно, когда Беломорск ещё был посёлком Сорокой, помещалось какое-то учреждение, может, сельсовет. Мама его отстроила. Там были отдельные комнаты для женатых сотрудников. Даже ванная комната была. И был в «зале» камин, вернее, помесь русской печи и камина, так получилось у местного печника. В этой лаборатории всегда толпились какие-то люди. К моей матери, всегда люди тянулись. Она была как бы в центе огромного круга людей, у всех на виду. В этом кругу люди, конечно, разные попадались – были хорошие, а были и очень даже нехорошие. Но что такое хороший и нехороший человек? Мать никогда не отворачивалась ни от кого. Она никого не боялась и ни к кому не относилась презрительно. Её за это многие осуждали. Позднее, когда для неё началась полоса тяжких поражений, и полосой этой печально и одиноко заканчивалась её жизнь, ей часто говорили: «Вот видишь, тебя ж предупреждали….». Но я всегда этому качеству, привлекать к себе людей, завидовал и восхищался ей.

Однажды пришёл в лабораторию древний, согнутый в дугу, очень худой, измождённый старик. И попросил выписать немного досок для ремонта карбаса. Заплатить ему было, конечно, нечем. Он сказал:

— Ида, рыбой верну. Никто, как я, сёмгу не солит. У меня посол поморский, настоящий…, — я здесь не стану и пытаться передать на мёртвой бумаге говор поморов. Он необыкновенно выразителен, с певучей изысканной интонацией, но, кажется, невозможно его изобразить так вот, искусственно.

Этот человек жил вдвоём с женой в огромной избе, где когда-то, как они говорили, помещалась семья из пятнадцати человек. Никого не осталось. Кто ещё был жив, давно уехал и затерялся. Только сын, сам уже старик, писал иногда из Ленинграда короткие письма. Старика звали Еремей, старуху Мария. Жили-были старик со старухой у самого синего моря. Старик ловил неводом рыбу, старуха пряла свою пряжу. Это точно они. Еремей был беззаветный браконьер, а тётя Маша всегда пряла и шерсть эту продавала. У мамы долго потом, в Москве уже, хранилось несколько мотков этой пряжи.

Жили они, по видимости, очень уныло. Старик, бывало, сидит на бревне, а старуха рядом со своей прялкой, и она всё пилит его, пилит, пилит, он всё дымит, дымит махоркой и согласно кивает головой. Что за жизнь?

Все менялось только, когда он в море уходил. Он хмуро возился в карбасе, проверял двигатель, укладывал нехитрое промвооружение своё, а она с робким выражением лица, с поджатыми губами, терпеливо ждала с узелком в руках, когда ж он на неё внимание обратит? В узелке было что-то из еды и фляжка самогонки. И вот уж он оттолкнулся веслом от камня, его сносит течением, а она что-то говорит, а он сердито и важно хмурится, не отвечает и машет рукой: Бабьи бредни!

А придёт он с лова, опять всё то же.

И вот, как-то раз, в лаборатории появилась тётя Маша. И она пригласила мать и меня в гости.

— Ты, Григорьевна, не откажи. Сегодня, слышь, шестьдесят пять лет, как наша свадьба… была. Не кругло, конечное дело, да мы рассудили, что до семи десятков мы уж не доживём. Некого пригласить. Люди чужие стали, будто и не соседи. А вы люди, хотя и посторонние, зато безобидные, — так она нас с мамой характеризовала.

Вечером мы пришли к ним. Дом, в котором они жили, сильно покосился, прогнил. Подымались мы в горницу с опаской, доски трещат, и всё ходит ходуном. Лампочка тусклая осветила белую, только что из-под утюга, скатерть с простым рыбацким угощением. Кроме рыбы в самых разных видах, ничего не было, разве что миска с солёными грибами и всевозможная ягода — морошка, брусника, голубица. Дед на охоту давно уж не ходил. Это ему было трудней, чем в море. Бутыль чистейшей самогонки.

Мы все выпили по стопке, по другой. Разговор шёл неторопливый и мирный. Не сумею я здесь передать его. Он был вроде не о чём, о погоде, о путине, сколько заплатить за полушубок, кто умеет хорошо валенки подшивать. Дед стал заметно хмелеть.

— Григорьева, это само… вот я сейчас тебе песню заведу, послушаешь.

— Ой, андели (ангелы)! — схватилась тётя Маша – ну понесло дурака поперёк фарватера. Не лезь ты, Ерёма, со своей проклятой машинкой. Вы кушайте, кушайте, не слушайте старого дурака.

Но старик упрямо принёс старый магнитофон «Дзинтарс», похожий на небольшую тумбочку, и поставил кассету.

— Машка! Молчи, дура, и не мельтеши. Григорьевна, ты послушай. Вот песня тут сейчас….

Мы слушали песню. Ничего в ней не было особенного, что-то вроде романса пополам с танго. Оскар Строк – не Оскар Строк.

— Вот сейчас, — Еремей опустил белую голову на жилистый чёрный свой кулак, — Ты послушай, послушай…

А дальше был припев. Одна там была строка, которая выпевалась, действительно, очень душевно:

…Два синих ока! – он остановил машину и отмотал назад. И снова: …Два синих ока!

Старики смотрели друг на друга. Еремей покрыл голову тёти Маши огромной своей лапой и глядел ей в глаза: …Два синих ока!

— Маруська, а Маруська! Ма-а-ашка моя!

— Да ну тебя, бесстыдник, — тающим шепотом проговорила тётя Маша. – Людей-то культурных постыдись, кобель ты старый.

Он зажмурился и закрыл лицо ладонью. Потом отнял мокрую ладонь и посмотрел на нас.

— Вы глядите – чудо! Машка, Машенька, ну глянь, что ты рыло-то воротишь, глянь, Марусенька моя.

И вот тётя Маша посмотрела на нас. В её синих, бездонных и прозрачных, как морская вода, совсем юных глазах — чистые детские слёзы.

…Два синих ока!

Судьба одного Абрама

Судьба одного Абрама
— — — —

О, тяжкая эта наука!
Нас насмерть сковали давно
Еврейская злая разлука
И русское злое вино.
/М Пробатов/

Мы, на Ваганьковском кладбище, звали его Абрам. Родом из Одессы, всегда говорил, что он еврей, и долгое время носил на груди золотой магендовид. Когда он умер (его застрелили в 2003 году), я узнал, что фамилия его была Грачёв. Николай Степанович Грачёв. Я мог ошибиться в отчестве. Помню только, что на гранитной доске было вырублено: «Грачёв Н. С.».

Судьба этого человека – не исключение. И вот, собственно, что довелось мне выяснить накануне того, как начать эту историю, которая кажется необыкновенной только по видимости, а в действительности, как я узнал совсем недавно, это очень распространенное явление среди многих народов на планете:

В течение трёх с половиной тысячелетий сотни тысяч людей самых разных национальностей в Передней Азии, в Средиземноморье, в Европе, а позднее по всей планете становились евреями, точнее стремились стать евреями. Многие сотни тысяч. Не под давлением, не под страхом смерти или изгнания, не из низкой корысти, как это (сравнительно редко, впрочем) случалось с выкрестами – иудеями, принимавшими чужую религию. По собственной воле.

В течение тысячи лет, с момента крещения Руси князем Владимиром Святославичем, а точнее ещё задолго до того в Новгороде Великом и других крупных древних восточнославянских городах жили предки моей покойной матери. Их было много, они пользовались влиянием, и князь Олег (Ольгерд), великая княгиня Ольга (Хельга), крестившаяся одной из первых среди киевской знати, многие их потомки — Ольговичи и Мономаховичи — евреев не преследовали, а давали им всевозможные привилегии, охраняли их и позволяли самостоятельно вооружать собственную охрану, очень ценя их трудовую и деловую инициативу и подчиняясь строгому контролю из Итиля, столицы Хазарского Каганата, которому платили дань, взамен получая оборону неокрепшей ещё государственности древней Руси от окружавших её агрессоров. Да, именно так – платили дань, взамен получая оборону. Это были отношения двух государств, связанных общими интересами. Что же касается «хазарского ига», то это просто злобная и смехотворная выдумка нынешних российских антисемитов. Хазарии на её западных рубежах возникающее со столицей в Киеве славянское княжество было крайне необходимо в качестве, заинтересованного союзника, а не подневольного холопа, поскольку Каганат постоянно испытывал давление со стороны Византии, Багдадского Халифата, Дикого Поля и Булгарского Царства.

Есть любопытный факт, о котором я услышал совсем недавно. Я был на докладе Савелия Дудакова о российской секте жидовствующих. Вскользь он упомянул, а я ушам не поверил: В среде наиболее знатной английской аристократии — и это относится к нынешней королевской семье — каждому новорожденному мальчику на седьмой (или восьмой?:)) день делают обрезание крайней плоти.

Эти люди верят или хотят верить, будто англо-саксонские бароны были потомками евреев, изгнанных из Эрец Исраэль римским императором Адрианом после разгрома восстания Бар Кохбы – Сына Звезды, так соратники и враги называли этого поистине ни с кем в Мировой Истории несравнимого героя древности, которого раби Акива признал Машиахом, а он впустую ничего не делал и не говорил.

Итак, я слушал доклад Савелия Дудакова о многочисленных сектах, которые в России принято называть жидовствующими или субботниками. В действительности это широчайший спектр различных оттенков упрямого движения русского православия в сторону первоначального вероучения. Это те, кто, признавая Иисуса Христа Сыном Бога, требует от своих единоверцев соблюдения всей религиозной иудейской процедуры, как её соблюдал сам Христос; затем те, кто считает Иисуса из Нацерета пророком, но не сыном Бога, поскольку сам он называл себя сыном человеческим, а, произнося «Отец мой небесный», произносил принятую тогда всеми иудеями идиому; затем те, кто Иисуса пророком считает или не считает, но в любом случае принимает частично ревизию вероучения, произведённую его учениками, например, в части кашрута или обрезания плоти; и множество разрозненных групп, принимающих иудаизм в той или иной форме, которая признаётся богословами различных течений иудаизма или не признаётся.

Очень важно, что в России среди этих еретиков всегда было достаточно много представителей православного духовенства, и все они без исключения начинали с искреннего и убеждённого православия, от которого впоследствии переходили к движению в сторону иудаизма.

Секты такого характера всегда в России преследовались значительно более свирепо (если это, вообще, возможно), чем христианские протестантские и реформистские секты. Уничтожить это движение, однако, не удалось по сей день. Скорее наоборот — движение ширится и набирает силу. Возможно, образование Государства Израиль сыграло в этом движении определённую роль, но и до образования еврейского государства движение различных религиозных систем христианского толка шло в течение многих столетий в направлении первоначального вероучения по возрастающей.

Не так сложилось с Исламом. В этом случае движение обратное – всё дальше и дальше от иудаизма.

Вне всякого сомнения, Магомет, в отличие от своих последователей, считал иудаизм источником Ислама. После бегства из Мекки в Медину он первым делом явился в еврейскую общину. И, хотя ему не удалось, что вполне естественно, договориться с еврейскими мудрецами, до конца жизни он думал о Иерусалиме. И я позволю себе высказать предположение, что известная легенда, в соответствии с которой Магомет вознёсся на небеса на своём крылатом жеребце с руин Храма, объясняется просто тем, что к старости он, вернее всего, часто повторял, что хотел бы умереть на руинах Иерусалимского Храма. Это было ему не суждено. Он умер и похоронен в Медине, так и не посетивши Святой Город.

Два слова о мечети Аль-Акса, возведённой на месте, где когда-то стоял Храм.

Есть все основания предполагать, что человека, задумавшего из тех или иных соображений построить, что бы то ни было на месте Храма, Магомет немедленно велел бы казнить, как злейшего святотатца. Однако после его смерти второй халиф из династии Омейадов, Омар ибн-Хоттаб, бывший до смерти пророка его верным учеником, заложил на этом святом месте небольшой молитвенный дом, а его преемники достраивали, несколько раз восстанавливали после пожаров и землетрясений и, наконец, создали мечеть в том виде, как она существует сейчас.

Чем же объяснить такое пренебрежение к памяти основателя Ислама? А почему последователи Будды, воспретившего убийство даже муравья, попавшегося человеку на тропинке, изобрели боевые единоборства, которые сейчас изучают в элитных частях любой армии мира, в том числе и индийской армии? Такова судьба доктрины. Тут, собственно, не о чем и размышлять. Вот только христианство….

Я недавно должен был отвезти одну пожилую женщину на молитвенное собрание «мессианских евреев». Поскольку я должен был и обратно домой её привезти, я прослушал всю их службу. Часть молитв они читают на иврите, часть по-русски. Их проповедник тщательно подчёркивает свою неразрывную связь с иудаизмом. Но они считают, что Христос «уже спас мир». Значит ли это, что они его считают Машиахом? Мне было неудобно приставать к этому человеку с подобными вопросами, к тому же я плохо умею отбиваться от религиозных проповедников. Как бы то ни было, это христианство на пути к иудаизму – так мне показалось.

Я спросил С. Дудакова: Чем он объясняет такое движение к иудаизму, особенно сильное в России или точнее в русскоязычной среде, сравнительно с Западной Европой, и, вообще, откуда у русских такое пристрастное отношение к евреям — чаще отрицательное, но во многих случаях и очень положительное, как я наблюдал у моего покойного отца, отношение которого к евреям невозможно объяснить просто любовью к моей маме.

Заподозрить Савелия Дудакова в русофильстве невозможно. Он подумал и сказал:

— Западноевропейская Реформация есть ни что иное, как то же движение христианства в сторону первоначального вероучения. Все реформаты делают упор на Ветхий Завет, в отличие от католиков и православных (апостольские церкви), которые упор делают на Евангелие, а Ветхий Завет стараются замалчивать, значительно при этом его перетолковывая.

Что же касается русского народа…. Что ж, русским свойственно любопытство ко всему необыкновенному.

Это не цитата из Дудакова, а я просто пересказываю то, что от него услышал, своими словами.

Чуть позднее я с удивлением узнал, что многие книги Лютера были написаны на иврите. А, собственно, что тут удивительного?

*
В 1977 году, ранней осенью я впервые пришёл на Ваганьковское кладбище. Я думал просто заработать, а проработал там в общей сложности с перерывами около двадцати лет.

В раздевалке землекопов, где магнитофон орал «Ребята, пейте, посуду бейте!…», шла игра в карты, было полно пьяных девиц с Пресни, и дым стоял коромыслом, я увидел человека огромного роста и мощного сложения. Когда я пришёл с участка, измочаленный непривычной работой и совершенно сбитый с толку огромными деньгами, которые заработал в этом нигде на свете не имеющем аналогов месте упокоения мёртвых, меня окликнул он:

— Э-э-э! Аид!

Я повернулся.

Он сидел за столом со стаканом водки. На широкой груди, поросшей курчавой чёрной, будто смоль, шерстью — массивный золотой магендовид на цепочке дорогого тонкого плетения. Внимательно посмотрел на меня.

— С непривычки хребет трещит, а?

— Немного есть.

— У кого ты копать будешь, братуха? — он имел в виду бригаду.

— У Коли Крылова. Пришёл я к Алику Киселёву, но у него работы мало, так они договорились, чтоб я….

— Понятно. Ты вот что. Слухай сюда, — говорил он с очень сильным «одесским» выговором и интонацией. — Колька мужик очень резкий. Я скажу ему, чтоб он тебя сперва-то не слишком горбатил. Как ругают тебя?

— Мишкой.

— Я Абрам. Мишаня, наши ребята не злые, но дураков везде ведь хватает. Если какая шалава станет на счёт нации прилипать к тебе — сразу говори: «Иди к Абраму, он тебе мозги вправит». Не стесняйся, в этом стыда нет, когда еврей за еврея. Так?

Тронутый до глубины души, я смотрел в его заросшее щетиной, сильное бесстрашным выражением, открытое и мужественное лицо.

— Спасибо, брат! А ты….

— Та еврей такий ж, як ты…. З Адесы….

Мне на кладбище не пришлось обращаться к Абраму за помощью – тогда я ещё вполне и сам мог за себя постоять в непрерывных драках, которые там происходили. Поэтому наш с ним первый серьёзный разговор состоялся весной 1978 года. Я зиму долбил «проморзку» вполне успешно. Не ныл, мороза я ещё с флотских времён не боюсь. Будучи в прошлом спортсменом, я освоил своеобразную технику владения очень тяжёлым (до 30 кг) кованым ломом (кайлом не пользуются), лопатой особой конструкции и насадки – «официалкой», клиньями, отжигом (отогревом грунта костром). Я, то есть, выдержал. Я ведь не был ещё бригадиром, а был «негром». В общем, этим людям я понравился.

Наступила весна. Все работы стали легче, и – что важнее – работы стало больше, появилась очень дорогая работа, связанная с приведением могил в порядок после зимы и установкой надгробий и оград, заливкой цоколей.

На Ваганькове цвела сирень, черёмуха, множество других цветов, утром и вечером заливались соловьи, другие птицы. Там водятся маленькие соколы (вероятно, кобчики?), и я не раз наблюдал, как этот бесстрашный воздушный боец, величиной с городского голубя, сражается со стаей ворон, атаковавших его огромным числом. Вороны старались его прижать к земле, загнать под раскидистые кроны тополей, лип и вязов в заросли кустарника. Сокол уходил, искусно маневрируя, а потом молниеносным броском убивал одну из них и взмывал на высоту. Эти сражения вспомнил я позднее, в Израиле – именно так сейчас ЦАХАЛ сражается с исламским террором. Я не шучу. И во время событий в 2006 году на Севере, и недавней операции в Газе я всегда вспоминал эту грозную маленькую сизую птичку.

Издавна русские зовут сокола ясным – ясный сокол!

Ваганьково – это ведь дремучий лес из деревьев и кустарников, среди которых встречаются очень редкие породы, посаженные и выхоженные клиентами. Удивительно красиво и не скорбно, а наоборот всё очень празднично, особенно весной, конечно. Один из самых близких мне людей в ЖЖ (это женщина) приходила в те годы на Ваганьково ещё школьницей с друзьями и подругами. Конечно, она меня там видела, но внимания не обратила. Там всегда много подростков – кто-то хулиганит, кто-то любуется, а кто-то целуется:)).

Однажды, ближе к вечеру я шёл к раздевалке с ломом, лопатой, мастерком, шпателем, другим инструментом для установки, бренчавшем в цинковом ведре, и меня окликнул Абрам:

— Слышь, еврей, куда ломанулся? И не глядит, загордился – ни тебе здрасте….

Он сидел на поваленном старом памятнике. На камне перед ним стояла бутылка водки, и на газете разложена была какая-то нехитрая закуска.

— Подходи, махнём по лампадке.

Мы выпили. Он был очень красивый человек, женщины и дети любили его, а мужчины в его присутствии испытывали неуверенность и уступали ему дорогу. И его гордой белозубой улыбки забыть невозможно. Абрам расспросил меня о минувшей зиме:

— Ребята брешуть, пацан ты толковый, не сломался.

— Иногда туго было.

— Ну… молоток! Не обижають?

— Я сам за себя.

— Это точно – так надо.

— Абрам, а ты зачем носишь магендовид?

— Та мы ж евреи (он выговаривал – еврэи).

— Но это знак сионистский. Ты сионист?

— Та я знаю? Шо воны, те сионисты? Я еврэй. Адеский. Нехай узнають здалека.

В комментарии к этому отрывку Левконое написала: «Жутковатый мир». Она совершенно права. Двое сидят на поваленном памятнике, когда-то поставленном на вечную память о человеке, пьют водку и мирно разговаривают – жутковато, но это профессиональное, из песни слова не выкинешь.

Памятник старый, судя по качеству обработки, шрифту и орфографии надписи, дореволюционный. Надпись ничем не была примечательна. Абрам отодвинул газету, на которой лежала закуска, и прочёл:

«Упокой, Господи, душу усопшего раба Твоего. До встречи в селениях праведных. Жена, дети и внуки».

— Вот человек какой-то умер, родные хочуть з ним звидэтэся после смерти. Селения праведных. Звидятся воны з им? Ты веришь?

— Сомневаюсь.

— А по-нашему не в селения те, а евреи все приходят к Израилю. Израиль это Иаков, который у христиан, а его Бог потом уж так назвал — Израилем.

— Я знаю, Абрам.

— Ну, и все евреи становятся вроде, как один человек – Израиль. Ну, это, конечно, которые обрезанные евреи и свинину не ели. А куда все гои деваются?

— Не знаю, — я улыбнулся, слушая эту простейшую версию религиозной доктрины.

— Знаешь ты много. Книжки читаешь. Расскажи мне про евреев.

Итак, мы с Абрамом сидели в тени исполинской липы, тихо шелестевшей над нами юной листвой, пили водку, и быстро разговор перешёл ко всему тому, что в жизнях наших – его и моей – значило так много, а понималось каждым из нас совершенно по-разному, потому что судьбы наши были различны. Мы говорили о евреях.

— Абрам, я так думаю, что народ мы такой же, как и все. Но жизнь была другая. Четыре тысячи лет, все эти столетия – вся жизнь народа была другая. И от этого народ стал на другие народы чем-то не похож. Мы ведь не только по внешности, мы и характером непохожи.

— Вот про это расскажи.

Я стал рассказывать, что знал сам.

Я рассказывал о том, что мне в еврейской Истории больше другого дорого, чему я удивляюсь и чем горжусь. Я говорил об Иисусе Навине, о Гедеоне, о Самсоне, о царе Давиде, Иуде Маккавее, Симоне Бар-Гиоре, Иоанне Гисхальском, Бар Кохбе.

— Слышь, Абрам, знаешь, как Бар Кохбы Богу молился? У Бога помощи не просил, а только просил, чтобы Бог не помогал его врагам.

— Шо боевой, то боевой. Ну, и как?

— Его последняя крепость была – Бейтар. Ушёл на вылазку и не вернулся. А после римский император велел разрушить Иерусалим, землю посыпать солью, чтоб там людям не селиться никогда, а всех евреев выселил из страны.

— Да. Боевой. А сила-то солому ломит.

Середина 70-х. Я рассказывал ему о Войне Судного Дня, об отставке Голды Меер, о политической дороге М. Даяна, внезапно окончившейся обрывом, о несправедливом осуждении и отставке генерала Давида Элазара. О комиссии судьи Аграната, судившей этих великих евреев, об их травле – и сейчас я считаю, что их травили и вынудили уйти трусы, которые всегда склонны спекулировать стремлением миллионов простых обывателей к миру любой ценой.

— Это правда, что Моше Даян учился в нашей тут военной академии?

— Нет, враньё. Абрам, он в 1967 году, а потом в 1973-м ведь не арабов, а нашу армию разбил там, — и я повторил. — Советскую Армию. Так наши тогда придумали, с понтом он у нас учился воевать.

Абрам слушал с сигаретой в углу рта, щурясь от едкого дыма. И засмеялся, закашлявшись.

— С понтом — под зонтом, а сам — под дождём. Учился у сапогов этих? У них научишься… только и знают, что девять грамм тебе в затылок. Давай-ка выпьем ещё маленько. Живой он?

— Живой.

— За его здоровье!

И я рассказал о том, как вырос Даян. Как вырастают люди, подобные этому человеку? Однажды, когда ему было лет четырнадцать, они с отцом ехали верхом в окрестностях мошава Нахалал, где жили. Под Моше закапризничал жеребец, и мальчик упал, не удержавшись в седле. У него был открытый перелом, шла кровь.

— Папа, мне нужно в больницу.

— Вот и я не пойму, что это ты на земле валяешься, — сказал отец, не сходя с коня. – Садись в седло, и поехали в больницу.

Потом я рассказал, как в 1941 году Даян потерял левый глаз.

— Понимаешь, они никак не могли подавить огневую точку французских фашистов, которые в Сирии тогда держались. И он встал с биноклем во весь рост: «Мне нужно их увидеть!».

Абрам слушал всё это с явным волнением, закуривая одну сигарету за другой.

— А за каким хером тогда они, ты говоришь, отдали этот Синай? Синай? Это ж, где гора Синай?

— Вроде там. Замириться нужно было с Египтом.

— Зря. В Египет ушли от засухи, их там записали в рабы – я так слышал.

— Так и было.

— Вот не нужно было уходить со своей земли в тот Египет. Неурожай – это шо нам, первый снег на голову? Тогда побегли до чужого краю, а им удавку там накинули. Всегда так бывает.

Много лет прошло с тех давних пор. Совсем недавно прочёл я в книге Моше Даяна «Жизнь с Библией»: «Покинуть Страну? Детям Иакова, родившимся в Стране? Неудивительно, что они стали рабами!».

— Никогда ничего никому отдавать за просто так нельзя, Мишаня! Отдай — он ещё попросит. Им всегда мало. Взял – держи и до смерти им не отдавай.

— Кому им?

Он молчал, думал, а потом сказал, улыбнувшись:

— Фараонам. Кому ж ещё?

Потом Абрам печально задумался. Он перечитывал надпись на камне, где мы с ним устроили выпивку.

— Вот, гляди. Жена, дети, внуки. Людям бывает ведь мазл, — он имел в виду удачу. — А моя Люська? Ей что? Она обо мне вспомнит? Увидимся мы с ней в тех селениях?

Абрам, не дававший спуску никогда и никому, жене своей прощал всё, а это выходило очень много. Люська работала на Ваганькове подсобницей. Работала она нечисто – кроила (обманывала напарников). Так вести себя она могла, только прячась за его широкую спину. Но этого мало. Она изменяла ему, буквально, с каждым желающим, от мужа этого не скрывала и пила, «как слепая лошадь». Детей у них не было. Такое поведение у других Абрам решительно презирал, а ей всё сходило с рук. Он любил её.

— Давно б я её припорол. Не могу. Рука не подымается. Такая… красивая.

— Плюнь и не думай, — сказал я.

— Не выходит. Думаю всё время.
— — — —

Однажды тем летом Люська, жена Абрама, окликнула меня на участке. Это был дальний, глухой, безлюдный участок, в зарослях боярышника, среди вековых тополей. Она красила там ограду и вся была заляпана кузбаслаком.

— Слышь, Миха (одно время такая мне была там кликуха), поди-ка сюда. Бутылку опростаем. Ну, и… проблема у бабы, видишь? До мужика никак не доживу. Потрудись минут эдак тридцать…. Осилишь? А мне так и часа всегда не хватает.

Она распахнула рабочий халат, одетый прямо на голое тело, потому что лето было жаркое. Лет тридцати, синеглазая блондинка, и вся она казалась фарфоровой, светилась изнутри, и алые, на глазах набухающие соски тугой груди манили, будто волшебные.

Улыбалась.

Почему улыбка порочной женщины всегда так привлекательна? Что это, вообще, такое — порочный человек? Какая-то сила есть в этих людях, и трудно бывает эту силу преодолеть.

С некоторым усилием, стараясь глядеть мимо, я промямлил:

— Люсь, не в падлу, я спешу.

— Абрама боишься?

Тогда я подошёл к ней и сказал:

— Люська, учти. Абрам – мой друг. Ко мне с этим не суйся.

— Ой! Ой! Прям чистый Никола-Угодник. Не суйся к нему.

На следующий день Абрам мне сказал:

— Мишаня, Люська к тебе клеилась, а ты не стал. Тебе – спасибо, потому что, знаю, это за меня ты. Но она мне рассказала и смеялась над тобой. Говорит, у него, наверно, не маячит. Баба красивая и горит, как порох. Не стесняйся, я не буду в обиде. Это дело пропащее. Она – пропащая. А что я сделаю? Вот, у евреек такого не бывает.

— Что ты, Абрам! Ещё как бывает.

— Это тогда еврейки ненастоящие, — сказал он неуверенно.

К осени у меня на Ваганькове была уже своя бригада по установке камней. Со мной работало четверо «негров».

Ставили памятник. Нужно было «накатить», осторожно установить стелу на подставку, которая была уже забетонирована. Стела большая и очень узкая и высокая. Работать неудобно.

А Абрам шёл мимо и остановился, поглядеть на нашу работу.

Мы поставили нижний торец стелы на подставку, и теперь нужно было поднимать огромный камень «на попа» так, чтобы стальной штырь в подставке точно вошёл в отверстие, просверленное в торце стелы – не уверен, что я понятно пишу.

Всегда есть опасность, что, поднявшись, камень не встанет точно на подставку, а пойдёт дальше, падая на противоположные ограды. Я, однако, понадеялся на авось и подстраховывать камень встал с другой стороны — водиночку.

Камень, в котором было не меньше трёх центнеров весу, пошёл всей тяжестью на меня. Я не помню, как мгновенно Абрам оказался рядом со мной. Он взялся сильной рукой за ограду и принял камень на свою правую руку, которая оказалась распоротой острым углом стелы от плеча до локтя. Абрам на мгновение камень задержал, и я живой и здоровый выбрался из-под него.

Кровь хлестала ручьём.

— Абрам, браток, родной!

— Да ладно ерунду собирать. Работать, вашу мать, не умеете. Установщики….

Мы были друзьями с Абрамом. Я вряд ли ему когда-нибудь чем-то помог. А он мне помогал постоянно.

Но уже начинались новые времена. Однажды он мне сказал:

— Приходили какие-то фраера порченные с «макаровым». Хотели с меня фанеру (бабки, деньги) снять. И грозились мусарню (с ударением на втором слоге) натравить.

— Давай, брат, держаться поближе друг к другу. Особенно вечерами.

— А ты шо сделаешь? Не обижайся, Миха. С тебя боец…. Хотя вроде и не трус, но… сам понимаешь. Пистолет я отнял. Одного…там, подальше к забору, прикопал. Но херово, шо второй ушёл. Я не догнал его, — спокойно с улыбкой говорил он.

То, что я ощутил, вероятно, отразилось у меня на лице.

— Ну, шо ты збледнул? Слухай сюда. Я вырос на Дерибасовской. Знаешь такую улицу?

— На Дерибасовской открылася пивная…, — механически сказал я.

— Во-во. Именно. Шутить не учили. Знаешь, мне эта давиловка кацапская – попэрэк глотки. Я этого никогда не приму.

— Абрам, у меня отец русский, и я….

— Да причём тут отец твой? Я разве про него? Я против русских ничего не имею сказать. А давиловка русская – она есть, всегда была, и никакому русскому это не за обиду. Потому что во первЫх русских же и давять. Начальники! Начальники у русских всегда – гады. Почему не знаю. И никто не знает. Но – точно.

— Российская давиловка, — сказал я.

— А! Можеть и так. Нехай российская.

— А вернее – советская.

— А Советы – это пошло от русских. Они придумали.

— Вообще-то, у Ленина вся его банда почти были евреи.

— Это были, Мишка не евреи. Я знаю. Там были и русские, и поляки, и латыши, и украинцы, и немцы, а Сталин был грузин. Но давиловка – это русское. Ну, нехай оно российское.
— — — —

Шли годы. Так вышло, что я переходил в Москве с одного кладбища на другое. Абрам всегда работал на Ваганькове. Мы виделись редко. Абрам уже сам не копал и памятники не ставил. Абрам в 80-е годы контролировал все незаконные операции, связанные с поступлением гранита и мрамора на московские кладбища. Он ворочал миллионами тогда. Однако, жена ушла он него к какому-то полковнику милиции. И он жил один, купил себе где-то под Москвой дом. Я ни разу не был у него дома.

Как-то я приехал с Хованского кладбища, купить ворованных гранитных плит. Немного мы поторговались на счёт расценок, насчёт транспорта. Потом выпили.

— Копаешь? – спросил он.

— Зимами. А так – ставлю.

Абрам к тому времени сильно поседел и погрузнел. Он уже не носил на груди магендовид. На золотой цепочке висел золотой волчий клык.

— Ну, шо глядишь? Не ношу больше. Пурга всё это. А ты долго будешь орден сутулого зарабатывать себе? Приходи в долю. Жить будешь по-человечески.

— Абрам, не обижайся. Я ворованный камень покупаю и ставлю. А сам воровать не хочу.

— Боишься – на зону? Всё тут схвачено у меня.

— Ты что, глохнешь? Я сказал, не хочу воровать! – к этому времени все мы стали уже нервными чересчур.

— Ладно, — устало проговорил он и крепко растёр лицо ладонями, будто посыпаясь. – Чего ты выступаешь? Воровать. На земле валяется. Как хочешь. Хозяин – барин.

— Я б не сказал, что, когда камень с Поклонной Горы – это на земле валяется.

— Эту Поклонную Гору построють раза три. Два раза все материалы разворють, а уж после построють. А ты не знаешь?

— Знаю. А просто пачкаться не хочу.

— Да не я пачкаюсь. Они по уши в дерьме этом. А я что?

— Ничего, — сказал я. – Кто это они?

— Начальство.
— — — —

Потом какое-то время я работал снова на Ваганькове. Всё шло по-прежнему. Времена только менялись. Появилось общество Память. И если уж об этом писать, то дело прошлое, Абрам был единственным известным мне человеком, который, не вступая с этими ребятами в бесплодные дебаты, просто заткнул глотку одному из них так накрепко, что никому лучше и не пробовать.

Однажды в раздевалке на Ваганькове парень, которого все там звали Румяный – добродушный, спокойный, хороший работник, он был сварщиком – стал говорить, что вступил в это общество, и что вся зараза в евреях.

— Румяный, пошли, я тебе оградку одну показать хочу, сваришь там кое-что, неплохо платят, — мирно сказал Абрам.

Они ушли. Через полчаса Абрам вернулся один.

— Пацаны, — сказал он. – Я еврей. Если кто забыл, напомню. Ещё раз забудеть – напоминать нэ стану. Румяного не ждите – он захворал.

Действительно, Румяный захворал. У него чем-то металлическим оказалась пробита голова, и он получил инвалидность первой группы. В милиции он сказал, что пьяный свалился и ударился головой о пику ограды.

Вечером мы поговорили об этом с Абрамом.

— Так нельзя, — сказал я.

— Шо за проблема, почему нельзя? Брось и не мути воду. Не станем их бить, они нас поубивають.

В 2004 году я приехал в Москву из Иерусалима. И мне сказали, что за год до того Абрама застрелили у метро 1905 года среди бела дня.

Год уже миновал, и нужно было ставить что-то серьёзное на его могилу. Выбрали хорошую плиту, и один гравер стал вырубать надпись. Он возился долго что-то.

Я подошёл. Он работал с плитой.

— Постой, что это ты пишешь? Ты когда начнёшь для Абрама рубить?

— Вот – рублю.

— А Грачёв какой-то здесь при чём?

— Абрам – это ж кликуха была. А он был Николай по фамилии Грачёв. А ты не знал?

Я не знал. А теперь знаю. И никогда не забуду.

— — — —

Я уже упомянул, что на московских кладбищах я с перерывами в общей сложности проработал чуть меньше 20-лет. В последний раз я вышел на Ваганьково летом 2004 года, но работать мне было уже не под силу, и через полтора месяца я бросил это. Однако, и по сей день на Ваганьково мне полагается ночлег, стакан водки, кружка чёрного чаю и еды вволю. Таков кладбищенский закон.