***

Маленький Данилка продолжает болеть. Сегодня днём уснул,  проспал очень долго. Семь часов вечера. Его нужно разбудить. Но все ждут – будить его жаль. Наконец из его комнаты послышалось: он что-то сказал.  Я тихо зашёл к нему, и сразу он заплакал. И тут же замолчал, когда я дал ему бутылочку с тёплым сладким чаем. Он тянул чай из соски, громко чмокая, а одной рукой крепко взял меня за большой палец. Глаза его закрылись.

Данилке скоро два года. Он очень крепкий, широкоплечий, ширококостный, сильный паренёк. Мужик будет здоровый. Он, однако, тихий. Верёвки будут вить из него бабы — добродушный и доверчивый, с круглым открытым лицом доброго и простого парня. Сейчас у него небольшая температура, его мучает кашель, сопли, дышать трудно, его клонит в сон. Угрелся он под одеялом. Жар. Спать, спать. Он закрывает глаза и начинает посапывать, крепко вцепившись в мой палец, и ревниво следит за каждым моим движением, чтоб я не ушёл. Невозможно передать словами, сколько драгоценного, бесхитростного доверия выражает этот жест, как он верит в свою безопасность, ощущая эту неверную руку старого пьяницы. Чай! Хочу чай! Снова, не открывая глаз, он жадно пьёт, напившись, отдаёт бутылочку мне. Спать.

Но сна уже нет, и Данилка начинает плакать. Какой разумный смысл, и во имя исполнения какого затейливого замысла  болеет такой человек? Ведь это живое воплощение слов Христа: «Если не будете, как дети, не войдёте в Царствие Небесное». Он уже открыл глаза и обиженно, и удивлённо смотрит на меня. Ему плохо, я должен помочь. Я дедя — так он зовёт меня. А я помочь не могу и начинаю неуверенно напевать: «Раскинулось море широко….». И он не сердится, сердится-то он ещё не умеет, а просто горько плачет. Плачет. Зачем ему эта чужая, грубая, унылая песня, да ещё таким сиплым голосом, пополам с кашлем? Мама не поёт таких песен, и папа не поёт, и бабушка не поёт. Но мама в больнице, а папа на работе, а где бабушка? Сейчас придёт.

Они вошли в комнату втроём – бабушка, и две его тётки, Надя и Ольга. Он плачет, потому что знает: они станут теребить его, одевать (теперь нельзя бегать по квартире босиком, что ты?), лечить, кормить, шуметь. Однако с ними и спокойней, чем с дедей. Они лучше понимают его, уверены в себе, знают, что делают. Они втроём непрерывно что-то говорят. Нечего и пытаться передать на бумаге эту быструю, мотонную, успокаивающую речь. Это женщины над ребёнком. Они всё умеют. Вот Данька у нас уже одет, сопли вытерты, в него влили ложечку какого-то лекарства, сунули ему в руки игрушку. Сейчас будет каша, сейчас Данька у нас будет кушать. И вот он уже со смехом убегает от них по коридору со своей игрушкой. Папа, поймай его и тащи на кухню, его надо накормить.

— Тёма, Митя! А ну, не смейте трогать маленького. Он же ма-а-аленький. Анютка! Боже, что ты насыпала собакам в воду? Я тебе сколько раз? Я тебе говорила сколько раз!

И почему с таким трудом родится в мир и вырастает человек? За грех, древнего Адама, который пожелал знать добро и зло? А почему б и не знать добра и зла? Наступит время, когда наши жизни будут зависеть от его разума и силы. Как же ему добра и зла не знать? Пускай знает, мы его научим. Вот, я уже слышу, как на кухне мои взрослые дочки ссорятся друг с другом:

— У меня рук не хватает, вымоет кто-нибудь посуду в этом доме? Это кто поставил воду, она уже вся выкипела. Кто сходит за хлебом? Хлеба не хватит до вечера.

И кефира не хватит. И ещё многого не хватает. И нужно бежать, нужно что-то хватать, кого-то ловить, лечить, мучить, целовать, ругать.

— Ну, что, я б вышел покурить пока.

— Папка ты не посидишь минутку с Анюткой? Ничего делать не надо, только смотри, чтоб она на столе не трогала. Я сейчас, я сейчас принесу ей….

— Иди ко мне на ручки, красавица моя…. Моя маленькая, черноглазенькая.

Скоро кончится этот день.

Папка едет во Францию. Надолго? Никто не знает. Папка сам не знает.

Расскажи, расскажи, бродяга, чей ты родом, откуда ты?

***

Несмотря на мороз, я в эти дни испытываю очень острое тревожное и торжественное ощущение приближающейся весны, которое всегда переживаю с волнением, где бы я в этот момент ни находился.

Вследствие нескольких серьёзных травм переносицы, у меня почти полностью отсутствует обоняние. Однако, воображаемые запахи являются ко мне часто, и это всегда сильно действует на нервы в ту или иную сторону. Вот мне явились запахи далёкой и невозвратной весны моего сахалинского детства, и я не нахожу покоя. И радостно, и больно, и слышатся голоса давно ушедших близких мне людей.

Выхожу на улицу в Москве, а слышу запах нескольких огромных костров, которые на берегу моря развели рыбаки, завербованные на весеннюю сельдяную путину. Этот запах особый, потому что жгут топляк, пропитанный морской солью. Там, на берегу стоят большие солдатские палатки. Не знаю, сколько человек могли в такой палатке разместиться. Они стояли длинным строем, залатанные, выгоревшие на солнце, но сохранившие что-то неуловимое от минувшей войны. Рыбаки тоже в старых армейских телогрейках, и кто-то ещё не расстался с галифе, пилоткой, ушанкой со следом от красной звёздочки. Большинство из них фронтовики, а многие сверх фронта попробовали и колымской баланды.

Мне тогда казалось, что все они очень добры. Во всяком случае, хотя в посёлке и на рыбозаводе их боялись, к детям они были очень сердечны. Стоило мне приблизиться к палаткам, как меня подхватывали на руки и передавали друг другу, бережно, будто великое сокровище. Я прекрасно помню их суровые, небритые, измождённые лица. Их улыбки с блеском стальных коронок. Запах махорки! Его невозможно забыть.

Ещё пахло водорослями, кипящим варом – смолой, которую готовили для ремонта кунгасов, и она пузырилась и дымилась в больших чугунных чанах. Пахло восхитительной ухой из большого котла. В другом котле варилась каша, и это тоже был особый запах.

На берегу всегда валялось множество поржавевших старых чанов из-под вара, и мальчишкам разрешалось те из них, что были целы, не прогорели насквозь, стаскивать в воду и плавать в лагуне, отталкиваясь длинным шестом. Там глубина была невелика, это считалось безопасным. Нам только не разрешали подходить вплотную к камням рифовой гряды. Не уверен, но думаю, что до неё было не больше двухсот метров от берега. Нельзя было подходить в этих чанах и к остову японской рыболовецкой шхуны, нанесённой на эти камни несколько лет до того. Деревянный корпус, разваливался, и был ненадёжен. Время от времени слышался хриплый окрик:

— Куда понесло! Куда тебя, твою мать, понесло? Э, хлопцы, а ну назад, вот сейчас мамку позову, она тебе даст!

Однажды мы с одним пареньком, немного меньше меня, а мне было шесть лет, всё же подошли к камням вплотную. За камнями начиналась совсем иная, очень синяя, пугающая и притягивающая к себе вода открытого моря. В хорошую погоду море было так красиво, что я нигде этого не видел. И в Средиземном и Чёрном морях нет такой красоты. Тихий океан ведь. До самого горизонта на солнце оно сверкало ослепительными бликами, а над ним ветер дышал свежей, свободной, могучей силой. И ужасно хотелось перебраться с чаном через камни, в прилив едва видневшиеся из-под воды, и оказаться на этом просторе. Эта тяга в открытое море известна с глубокой древности. Греки говорили: «Дышать не обязательно, ходить в море – обязательно».

Я на всю жизнь запомнил, как звали моего товарища. Алик Пензиков. Где-то он сейчас? Была большая вода, нас подняло волной и перенесло за гряду. Мы вовсе этого не испугались. Чан медленно подымало и опускало волной, это было интересно. Я попробовал шестом, дна не достать. И зацепить за камень было нечем. Нам стало страшно. Было время после обеда, когда все уходили в палатки отдыхать. Никого не было на берегу, только трепал ветер растянутые для чинки сети неводов. И мы заплакали с Аликом, и закричали. Никто не услышал нас, потому что волна, ударяясь о камни и рассыпаясь волшебно искрящимися брызгами, шумела громче, чем мы могли крикнуть. Начиналось время отлива. На поселковом причале стояла вышка, где круглосуточно должна была нестись наблюдательная вахта. Но и оттуда нас не заметили, а вернее всего, просто там никого не было. Чан уносило в море. Некоторое время мы с Аликом молча наблюдали, как чёрные угрюмые камни удаляются от нас, будто это не мы, а гряда от нас отплывала.

Кричали, звали на помощь мы очень долго, может быть около часа. Берег был уже далеко, потому что нас ещё и ветер подгонял, он был с берега. Несколько раз я пробовал грести шестом, хотя знал, что это невозможно. Приливное течение сильное, против него и в шлюпке трудно выгребать. Кроме того, круглый чан так начинал крутиться, что у нас обоих закружилась голова. Мерная, пологая волна укачивала, и, не смотря на весь ужас, нас клонило в сон. Алик первым заснул, я пробовал будить его, а он отмахивался от меня. На горизонте я видел огромный пароход, который медленно уходил в море, и я знал, что оттуда меня не увидят. Внезапно я ощутил жестокую, беспощадную мощь этого холодного пространства. Блеск солнечных бликов ослепил меня. Время тянулось. Я плакал и кричал. Бескрайняя синева сияла равнодушно, и крики чаек звучали уныло и недобро над моей головой. Прошло ещё около часа, в течение которого я спал, выбившись из сил.

Когда я очнулся, там, где раньше был берег, клубились сизые тучи, а чан сильно бросало волной, и до самого горизонта бойко бежали белоснежные барашки. Перевернёт! Море изменилось, оно становилось сердитым, будто хмурилось. Я разбудил Алика. Он заплакал, заплакал и я. Он закричал: «Мама, мама!», а я: «Бабушка!». И я хорошо помню, что я кричал: «Бабушка, я больше не буду, я больше не буду!». Для полноты правдивой картины нельзя не упомянуть, что мы оба намочили штаны. И от этого было ещё страшней.

Мы услышали знакомый звук, который не раз имитировали голосами, играя на берегу в разбитых старых лодках. Это звучало так: «Даг, дыг, дыг, дыг!». Дорка! Она нагоняла нас. Там были люди. И через полчаса меня уже держал за ухо какой-то дядька со словами:

— От, паршивец, я тя научу! От, сукин сын, я тя научу!

— Воды им надо!

Я обнаружил, что язык у меня во рту совсем высох и не двигается. Мне приложили к губам мятую солдатскую фляжку с водой. И мы с Аликом пили воду и плакали, и звали маму и бабушку. А нам говорили с улыбками:

— От погоди, будет тебе бабушка!

Впереди был уже причал, где нас ждали. Когда я увидел её белую голову, я заорал ещё сильней, а рыбаки облегчённо засмеялись. Мать Алика стояла с верёвкой. Бабушка просто ждала меня со своей обычной смутной улыбкой, которая видна была не на губах, а как бы просвечивала сквозь её прекрасное лицо. Алика стегали верёвкой. Бабушка наклонилась надо мной и взяла мои руки в свои:

— Ну? – сказала она.

— Бабушка, я больше не буду!

— Чего ты не будешь? — сказала бабушка.

— В море уходить.

Вокруг нас люди примолкли и слушали это.

— Никогда не давай обещаний, которые невозможно выполнить, — сказала бабушка. Но ты должен думать. Всегда должен думать. Понимаешь?

— Нет, — сказал я.

— Хорошо, — сказала бабушка. – Я тебе потом попробую объяснить.

— Львовна, то не иначе — Бог спас, чисто Господь Бог, больше некому, — сказал кто-то, а бабушка согласно наклонила голову.

Она впоследствии не раз мне объясняла, она и Боге говорила и о многом другом, но я так и не понял. Редко что-то совершаю, как следует подумавши.

Как я на свет появился

Теперь я напишу, как я на свет появился. Это произошло при очень своеобразных обстоятельствах. В конце 45 года моя мама заканчивала заочно биофак Горьковского Университета, а жили они с бабушкой и братом матери, студентом МГУ, в Москве. Бабушка, не имея права находится в столице как жена врага народа и сама освобождённая условно-досрочно,  пряталась. Понятно, что она не получала продовольственных карточек. Были, значит, карточка мамы и Света, моего дядьки. Это были карточки, студенческие, половинные, кажется. Они потихоньку умирали с голоду.

Однажды мама пошла, получать по своей и Световой карточкам хлеб.  По дороге домой не выдержала и съела его. Что было делать? Она остановилась посреди улицы. Ну, что ж, под машину что ли прыгать? И она увидела на заборе написанное от руки чернильным карандашом, необыкновенно аккуратным, каллиграфическим почерком моего будущего отца объявление. «Набираются рабочие для работы в условиях заполярья. Льготный паёк». Указывался адрес, совсем недалеко. Рождественский бульвар. Мама пошла туда и, побродив по коридорам Минрыбхоза, нашла комнату, где за письменным столом сидел огромный человек с круглой, гладко выбритой головой в форме капитана первого ранга.

— Вот пришла по объявлению, — а надо сказать, что моя мама, хотя и не была красавицей, но была очень привлекательна и до старости не встречала мужчины, который бы оставался спокоен, взглянув на неё.

— Мужчин набираем, — сказал отец. – Научная группа тоже уже утверждена. Никак не могу вас оформить.

Это была Карская экспедиция, где отец был заместителем начальника по науке. Мама вышла на улицу и некоторое время гуляла по бульвару. Хлеба не было. Она вернулась и снова зашла в комнату отца.

— Послушайте, — сказала она. – А может быть, вы все-таки меня возьмёте?

Отец внимательно посмотрел на неё. Я хочу кое-что ещё, сверх уже написанного, сказать об отце. Он мог голыми руками завязать стальную монтировку узлом. Однажды на зимовке кончились продукты, и ждать самолёта с продуктами было бессмысленно – пурга. К нему в палатку пришли трое рабочих, все рабочие были только что от хозяина.

— Начальник, с голоду сдохнем тут все – сказал один из них. – Хочешь – не хочешь, а надо кого-то схарчить. Ты легко его актируешь. Покойник-то будет не один, точно.

Отец задумался.

— Похоже, по-другому не получится, ребята, ваша правда, — сказал он. – Идите пока к себе. Мы тут подумаем, кого удобней списать.

Они ушли. Отец взял карабин и вышел из палатки. Он моментально перерезал концы, на которых палатка крепилась, и рабочих, а их было десять человек против четверых научников, накрыло тяжёлым брезентом. Послышалась матерная ругань.

— Ребята, поругайтесь напоследок, — сказал отец. – Я никого не съем, обещаю. Но перестреляю вас всех до одного.

— Начальник, не стреляй! Не стреляй, мы не станем….

Отец молча ушёл к себе. И вот этот человек смотрел на мою маму, которой было тогда двадцать пять. Он, ровесник века, был старше её на двадцать лет.

— Может быть, — сказал он. – Может быть, я вас возьму.

Через месяц мама была уже на Ямале. Когда оказалось, что она беременна, мама никому об этом не сказала, просто по легкомыслию. Вышло так, что, когда уже нельзя было этого скрыть, шёл седьмой месяц, и месяц этот был январь. Пурга. О самолёте и думать было нечего. Маму повезли в Салехард на собаках. В таких случаях в тундре ветер свистит оглушительно, и каюр кричит, погоняя собак. Что он может услышать? Возможно, он был пьян. Мама в громадной «малице», если я не ошибся, это верхняя шуба из оленьего меха, свалилась с нарт, а каюр угнал нарты, и, вернувшись через несколько минут, найти её не смог. Она сутки провела, зарывшись в снег, это называется куропатка-чум. Вместе со мною она была обречена. Но её нашли. Отец сам руководил этими поисками и нашёл её. В следующий раз она добралась до Салехарда и улетела в Москву.

Она родила меня в роддоме Грауермана. Из роддома меня пешком несла до Кировской моя двоюродная тётка Рая. Я непрерывно кричал. Заворачивая за какой-то угол, она сильно стукнула меня об этот угол головой, и я замолчал. Она была в ужасе. Очевидно было, что я умер. Когда же меня принесли в дом и стали разворачивать, я снова заорал. Жив! Рая, хотя и врач по профессии, всегда вспоминала об этом с ужасом.

Я родился и стал жить. Приехал мой отец. Я уже стоял в кроватке.

— Господи, какой безобразный! – растроганно сказал он.

И меня ещё долго потом звали дома – Миха-безобразный.

Вследствие всех этих и ещё многих других обстоятельств, я редко по-настоящему пугаюсь. Верю в то, что пронесёт. Всегда проносило. Пронесёт и на этот раз.

Орден Ленина

Орден Ленина

Летом 52 года моего отца внезапно вызвали в Москву. Этот вызов был сделан необычно. Ему позвонил Министр рыбной промышленности СССР Ишков и сказал:

— Вылетай срочно. Через четверо суток ты должен быть в Москве.

И он очень строго оборвал отца, когда тот пытался его расспросить:

— Немедленно! – проговорил он. – Ты понимаешь русский язык?

Этот Ишков известен тем, что проворовался одним из первых. То есть, я хотел сказать, что его, кажется, первого дёрнули за воровство. Вот не помню точно когда. В конце семидесятых? Эта забавная история всем известна. К моим родителям он относился хорошо, хотя отец его откровенно презирал за невежество и холуйство. Опять же соврать боюсь, то ли он сам, то ли кто-то из его ближайшего окружения как-то сказал: «Была бы вода, а рыба будет», — не нужно быть промысловиком, чтобы понять грандиозную степень этой наглой глупости. Он был специалист не так по добыче рыбы, как по организации номенклатурных охот и рыбалок, где важнейшие чиновники страны отводили душу, напиваясь и обжираясь до безумия. Но он был человек не злой, и отец, находясь в рискованном положении, очень дорожил его дружбой.

На Дальнем Востоке в то время в разгаре была охота на врачей и космополитов, сбежавших из столиц и укрывавшихся в глуши.

Мать незадолго до того пыталась защитить кандидатскую в Иркутском Университете. Её специальность была – промысел сельди. Понятно, что промысловый прогноз напрямую зависит от закономерностей размножения, а это была тема – смертельная. Наследственность! Лысенко! В Иркутске мать вызвал к себе ректор Университета и уговаривал забрать рукопись и уехать домой. Она отказалась. Тогда он позвонил отцу, тот прилетел и увёз её силком.

Бабушка на руках имела справку об освобождении. Ей нельзя было жить ни в одном крупном городе страны, и её то и дело вызывали в Южно-Сахалинск и там допрашивали. Она, вернувшись, говорила:

— Ну, беседовали. Он очень интересный человек. Совсем не глупый. У него тяжёлая служба. Знаете, все эти люди глубоко несчастны.

— Знаю, — саркастически подтверждал отец, и по лицу его пробегала гневная молния. – Я тоже их знаю… немного. Действительно, они несчастны.

Пока отец был на Сахалине, семья находилась в некоторой призрачной безопасности. Мы все жили за его спиной. Для того чтобы арестовать бабушку или мать, нужно было сначала взять его, а это было непросто, потому что его начальство находилось даже не во Владивостоке, а в Москве.

— Не поехать, сказаться больным, например…, — сказала бабушка.

— Нехама Львовна!

— Ну, а какая вероятность, что там, в Москве вас не….

Они смотрели друг другу в лицо, глаза в глаза.

Теперь я немного расскажу об отце. Всего о моём отце не расскажешь. Это будет очень много. Он был ровесник века, 1900 года рождения. В 1914 году сбежал из дома на фронт. В августе, когда наши были окружены в Восточной Пруссии, он был вестовым командира пехотного полка. Он стоял под огнём рядом с полковником на КП. Закричали: «Ложись!», — все бросились на землю. Снаряд взорвался, штаб осыпало комьями грунта и камнями. Все встали, а отец продолжал лежать, закрыв голову руками.

— Эх, взял я грех на душу, — сказал полковник. – Мальчишку надо было отправить домой….

Неожиданно отец встал, поискал фуражку, выколотил её о колено и взял под козырёк:

— Никак нет, Ваше Превосходительство! Я здоров и могу исполнять службу.

— Что ж ты не встал? – облегчённо смеясь спросил полковник.

— Виноват, испугался, Ваше Превосходительство.

Полковник тут же достал из шкатулки Георгиевский крест и приколол отцу на гимнастёрку. Этот крест я часто разглядывал в детстве. Но после смерти отца мне его не отдали. Ведь незадолго до этого, мои родители разошлись, отец женился на другой женщине. Мне сказали, что крест потерялся. Может быть, это и правда.

— Если б он знал, что меня арестуют, — сказал отец, — вряд ли стал бы сам звонить ко мне в Институт. Все в Институте знают, что он лично вызвал меня. Он человек очень осторожный.

— В таком случае мне в море уходить нельзя, — сказала мама.

— Наоборот, никто не должен видеть, что ты боишься, — сказала бабушка.

— Кто? Я боюсь? – закричала мать.

— Ида, не валяй дурака, — сказал отец. – Нельзя, демонстрировать, что ты ареста ждёшь. Ты не уходишь в рейс, почему? Это придётся объяснить.

— Мне спокойней будет, когда ты в море, — сказала бабушка, мирно улыбаясь. — Ты слишком экспансивна, моя дорогая, это не годится.

И отец улетел в Москву, а мама ушла в рейс. И мы остались с бабушкой. С нами жила ещё домработница тётя Катя, она была кубанская казачка, только что «от хозяина», и Толик, беспризорный двенадцати лет, которого мои родители взяли в дом, а позднее усыновили. Он потом пропал, я ещё о нём расскажу, я считал его родным братом.

Через несколько дней Толика на улице сильно поколотили и разбили, разломали, разобрали, буквально, по гайкам, и раскидали велосипед, который был тогда на Сахалине чудом, а мой отец Толику его подарил. Велосипед этот вызывал, конечно, недобрые чувства. Бабушка позвонила человеку, который замещал отца, я не стану называть его фамилию, но и псевдонима ему придумывать не стану.

— Эти люди, называли мальчика жидовским выкормышем….

— Нехама Львовна…, — сказал этот человек. И замолчал.

— Я слушаю вас.

— Я вас очень прошу не выпускать детей на улицу. И… оставьте меня, пожалуйста, в покое.

— Хорошо, — сказала бабушка. – Я понимаю вас.

И она больше никуда не звонила. Я сидел у окна и смотрел на горизонт. Где-то в море была моя мама. Гулять меня не выпускали.

— Катя! – позвала бабушка.

Катя пришла с кухни. С рук её капала вода.

— Слухаю, Львовна.

— Я сейчас позвоню на рыбозавод, договорюсь. Вы собирайтесь и уходите в общежитие. Вам дадут койку. Вам здесь нельзя.

Тётя Катя была единственным человеком, называвшим бабушку не по имени и отчеству, а Львовной. Иногда же, они, уединившись, о чём-то негромко разговаривали, и тогда Катя даже называла бабушку Надей. Имя Нехама в переводе на русский – Надежда. И Катя всегда звала её на «ты», а бабушка обращалась к ней на «вы». В их отношениях была какая-то тонкость, о которой я могу догадываться только. Это лагерное. Возможно, по лагерным меркам Катя была значительней моей бабушки.

— Та ты шо? Куда я побежу? Воны достануть и так, и так. Надя….

— Да, Катенька.

Катя села рядом и взяла бабушку за руку своей сильной почти чёрной, корявой от работы рукой. И вдруг она запела. Она пела, тихонько, неожиданно тонким голоском, прислонившись головой к бабушкиному худенькому плечу и зажмурив глаза:

Девочка Надя, чего тебе надо?
Ничего не надо, кроме шоколада….

Как-то я отпросился у бабушки к своему дружку, посмотреть фильмоскоп. Бабушка отпустила меня. Я прошёл через широкий двор – все мы там жили в рубленных больших домах, которые мой отец построил, и за каждым высоким забором был двор с хозяйством. Я, наверное, не правильно употребил в прошлом материале слово изба. На Южном Сахалине тогда все жили богато. И вот я поднялся на крыльцо и постучал. Мне открыла мать моего друга, которая всегда была со мною очень ласкова. И она меня столкнула с крыльца и велела уходить. Я очень испугался, мальчик балованный, к такому обращению совсем не привычный.

Я с плачем шёл к калитке, а эта женщина шла к собачьей будке. Собаку эту звали Пират. И она спустила на меня пса. Я бежал к калитке, а пёс за мной. Я бежал молча и пёс большими скачками бежал молча. Когда за мной калитка захлопнулась, я заорал в голос, а пёс хрипло залаял. Но эта женщина вовсе не хотела меня затравить псом. Она правильно рассчитала и спустила его, когда уж он никак не успевал меня догнать. Я ей очень за это благодарен. Я пришёл домой. В общем, всё было в порядке.

— Я старая дура, — сказала бабушка, — мишигинер копф (так на идише?)! Но Бог на небе, кажется, таки есть….

Потом вдруг явилась мама. Человек, исполнявший обязанности отца, отозвал её из рейса. Её тут же отстранили от заведования лабораторией промысловой ихтиологии. И на работу она не ходила. Потом приехал мой совсем молодой дядька, которого мы звали Светом, и позднее он стал известным писателем Ф. Световым. Он недавно умер. Я о нём, может быть, попытаюсь потом что-нибудь написать, но это трудно. Под старость я почувствовал, что совсем не понимал его. Он, как открытая, книга, был у меня перед глазами всю жизнь, но в эту книгу я почти не заглядывал, а теперь она закрылась. Книги его я читал, они были для всех. А в книге его сердца были страницы, написанные специально для меня, потому что он меня очень любил. Но этих страниц мне уже не прочесть никогда.

— Интересно, за что меня арестуют? За весманизм-морганизм или за космополитизм? Забавно.

— Ида, ты дура! – сказала бабушка. – Тебя не арестуют.

— О, точно! – откликнулась из кухни тётя Катя. – От ось и я ж чую нэ будэ ничого.

Когда-то я хорошо знал украинский, а теперь забыл. Пусть украинцы на меня за это не обидятся.

И вдруг – это именно случилось вдруг, во всяком случае, я так это понял – приехал отец. Я помню, как он в передней снимает серый макинтош и шляпу. Он не был в мундире капитана первого ранга, как всегда ходил тогда, а в каком-то незнакомом и непривычном мне чёрном костюме. И он достал коробочку обтянутую алым бархатом и трясущейся рукой протянул её моей бабушке:

— Смотрите, Нехама Львовна!

— О, Саша! – крикнула мама совсем незнакомым мне голосом, а он подхватил её на руки и так стоял с ней на руках. Их лиц не было видно, потому что они прятали лица друг у друга на груди.

Но вечером, когда накрыт был поистине лукулловский стол, за который всегда садилось не меньше пятидесяти человек, все сотрудники Института, отец, подняв первую стопку водки (он ничего спиртного, кроме водки и пива, никогда не пил), торжественно встал, все ждали тоста, а он сказал нечто странное:

— Мы все здесь, — проговорил он задумчиво, — уголовные преступники. Я надеюсь дожить до того времени, когда всех нас будут судить…. Ну, что ты уставился? – вдруг спросил он своего заместителя, сидевшего от него по левую руку. – Не удалось тебе? Думаешь, сейчас меня за эти слова потянут. Дурак ты. Не по зубам тебе я. Но когда-нибудь, когда-нибудь…. Меня, а не тебя судить будут. За что? Этого я тебе не растолкую, потому что ты холуй….

Это было очень тяжёлое застолье. Страшное. Утром бабушка сказала отцу:

— Вы вели себя, как мой покойный свёкор. Его, однако, извиняет то обстоятельство, что он был сапожником. Когда он разбогател, то открыл под Минском публичный дом. Он был человек невежественный и грубый. И я вас очень прошу, Александр Николаевич впредь….

— Я вас прошу, — проговорил отец. – Нехама Львовна, я вас очень прошу….

Мама пришла с банкой рассола….

Одноногий солдат

«…У вас деревянная нога. И оттого, что у вас деревянная нога, вы просите милостыню? Ах! Вы возложили вашу ногу на алтарь отечества? Тем хуже для вас!».
/Б. Брехт. Трёхгрошовый роман»/.

«Оловянный солдатик стоял охваченный пламенем. Ему было ужасно жарко, от огня или от любви — он и сам не знал».
/Г. Х. Андерсен/.

В моём журнале где-то есть запись о том, как мне подарили оловянных солдатиков, очень красивых, в мундирах — синих с белым у французов и зелёных с красным у русских. Иногда подумаешь, до чего ж я старый, и становится смешно: Все они были из настоящего олова, а не, как в наше время, из пластмассы – современные дети таких никогда не видели. Кажется, это был Новый 1954 год. Я там ещё писал, как за тёмными стёклами окон палили в воздух из отнятого у милиции оружия ростовские воры, празднуя заодно с Новым годом и сталинскую амнистию. Быть может, кто-то вспомнит.

Солдатики были в коробке, но в отличие от сказки Андерсена – я хорошо помню – их было не двадцать пять, а двадцать четыре. Из них двенадцать, как мне объяснил отец, были французскими гренадерами, а двенадцать – русскими. И мой папа, впервые одевший военный мундир в возрасте четырнадцати лет, а затем как кавалер солдатского Георгиевского креста окончивший кадетский корпус «за счёт императорской фамилии», стал мне рассказывать об их вооружении, построении в бою, о способах метания гренад (гренада – прабабушка современной гранаты, едва ли не более опасная для того, кто её метал, чем для того, в кого она металась некогда).

Этим подарком моя бабушка не вполне была довольна, и она сказала, перебивая папу:

— Простите, Александр Николаевич…. Мишутка, но тут, кажется, кого-то не хватает. Кого?

— Нет одноногого солдатика, — сказал я.

— А ещё кого?

— Прекрасной танцовщицы.

— Молодец, мой маленький, — сказала бабушка.

Но отец вдруг помрачнел:

— Что касается прекрасной танцовщицы, то каждого такая танцовщица ждёт дома. Одних во Франции, а других — в России. Каждого ждёт танцовщица. Дождётся ли только? Вот, вопрос, Мишка. И одноногого, действительно, нет. Но – знаешь? – ведь это ненадолго. Сейчас на этом столе мы с тобою их построим. Французы пойдут в атаку, потому что такова была боевая тактика того, кто их водил за собою. А наши займут оборонительную позицию, потому что тот, кто оказал Бонапарту вполне достойное сопротивление, всегда предпочитал оборону. И не успеешь оглянуться, как не один, а сразу несколько солдат станут одноногими, — сказал отец.

Отец стремился воспитать меня настоящим мужчиной, в то время как бабушка хотела увидеть меня настоящим человеком, что, как позднее оказалось, не всегда и не обязательно одно и то же.
— — — —

Итак.

У Брехта в его «Трёхгрошовом романе» одноногий солдат Джордж Фьюкумби был «….повешен под рукоплескания огромной толпы, состоявшей из розничных торговцев и торговок, швей, инвалидов войны и нищих».

У Андерсена Стойкий оловянный солдатик в пламени печки «….растаял и сплавился в комочек. На другой день горничная выбирала из печки золу и нашла его в виде маленького оловянного сердечка».

Великие писатели оба, однако, погрешили против истины, принеся её в жертву своему художественному замыслу. Между тем, из вполне достоверных источников автору этих строк стало известно, что, в действительности, во-первых: Джордж Фьюкумби и Стойкий оловянный солдатик Андерсена – одно и то же лицо, а во-вторых: Он вовсе не был повешен и не сгорел в пламени печки. Он остался жив.

Два синих ока

У нас с мамой были в Беломорске друзья….

В 1972–74 г.г. мама заведовала Лабораторией Белого моря ПИНРО. Лаборатория эта помещалась в огромном рубленом доме, где давным-давно, когда Беломорск ещё был посёлком Сорокой, помещалось какое-то учреждение, может, сельсовет. Мама его отстроила. Там были отдельные комнаты для женатых сотрудников. Даже ванная комната была. И был в «зале» камин, вернее, помесь русской печи и камина, так получилось у местного печника. В этой лаборатории всегда толпились какие-то люди. К моей матери, всегда люди тянулись. Она была как бы в центе огромного круга людей, у всех на виду. В этом кругу люди, конечно, разные попадались – были хорошие, а были и очень даже нехорошие. Но что такое хороший и нехороший человек? Мать никогда не отворачивалась ни от кого. Она никого не боялась и ни к кому не относилась презрительно. Её за это многие осуждали. Позднее, когда для неё началась полоса тяжких поражений, и полосой этой печально и одиноко заканчивалась её жизнь, ей часто говорили: «Вот видишь, тебя ж предупреждали….». Но я всегда этому качеству, привлекать к себе людей, завидовал и восхищался ей.

Однажды пришёл в лабораторию древний, согнутый в дугу, очень худой, измождённый старик. И попросил выписать немного досок для ремонта карбаса. Заплатить ему было, конечно, нечем. Он сказал:

— Ида, рыбой верну. Никто, как я, сёмгу не солит. У меня посол поморский, настоящий…, — я здесь не стану и пытаться передать на мёртвой бумаге говор поморов. Он необыкновенно выразителен, с певучей изысканной интонацией, но, кажется, невозможно его изобразить так вот, искусственно.

Этот человек жил вдвоём с женой в огромной избе, где когда-то, как они говорили, помещалась семья из пятнадцати человек. Никого не осталось. Кто ещё был жив, давно уехал и затерялся. Только сын, сам уже старик, писал иногда из Ленинграда короткие письма. Старика звали Еремей, старуху Мария. Жили-были старик со старухой у самого синего моря. Старик ловил неводом рыбу, старуха пряла свою пряжу. Это точно они. Еремей был беззаветный браконьер, а тётя Маша всегда пряла и шерсть эту продавала. У мамы долго потом, в Москве уже, хранилось несколько мотков этой пряжи.

Жили они, по видимости, очень уныло. Старик, бывало, сидит на бревне, а старуха рядом со своей прялкой, и она всё пилит его, пилит, пилит, он всё дымит, дымит махоркой и согласно кивает головой. Что за жизнь?

Все менялось только, когда он в море уходил. Он хмуро возился в карбасе, проверял двигатель, укладывал нехитрое промвооружение своё, а она с робким выражением лица, с поджатыми губами, терпеливо ждала с узелком в руках, когда ж он на неё внимание обратит? В узелке было что-то из еды и фляжка самогонки. И вот уж он оттолкнулся веслом от камня, его сносит течением, а она что-то говорит, а он сердито и важно хмурится, не отвечает и машет рукой: Бабьи бредни!

А придёт он с лова, опять всё то же.

И вот, как-то раз, в лаборатории появилась тётя Маша. И она пригласила мать и меня в гости.

— Ты, Григорьевна, не откажи. Сегодня, слышь, шестьдесят пять лет, как наша свадьба… была. Не кругло, конечное дело, да мы рассудили, что до семи десятков мы уж не доживём. Некого пригласить. Люди чужие стали, будто и не соседи. А вы люди, хотя и посторонние, зато безобидные, — так она нас с мамой характеризовала.

Вечером мы пришли к ним. Дом, в котором они жили, сильно покосился, прогнил. Подымались мы в горницу с опаской, доски трещат, и всё ходит ходуном. Лампочка тусклая осветила белую, только что из-под утюга, скатерть с простым рыбацким угощением. Кроме рыбы в самых разных видах, ничего не было, разве что миска с солёными грибами и всевозможная ягода — морошка, брусника, голубица. Дед на охоту давно уж не ходил. Это ему было трудней, чем в море. Бутыль чистейшей самогонки.

Мы все выпили по стопке, по другой. Разговор шёл неторопливый и мирный. Не сумею я здесь передать его. Он был вроде не о чём, о погоде, о путине, сколько заплатить за полушубок, кто умеет хорошо валенки подшивать. Дед стал заметно хмелеть.

— Григорьева, это само… вот я сейчас тебе песню заведу, послушаешь.

— Ой, андели (ангелы)! — схватилась тётя Маша – ну понесло дурака поперёк фарватера. Не лезь ты, Ерёма, со своей проклятой машинкой. Вы кушайте, кушайте, не слушайте старого дурака.

Но старик упрямо принёс старый магнитофон «Дзинтарс», похожий на небольшую тумбочку, и поставил кассету.

— Машка! Молчи, дура, и не мельтеши. Григорьевна, ты послушай. Вот песня тут сейчас….

Мы слушали песню. Ничего в ней не было особенного, что-то вроде романса пополам с танго. Оскар Строк – не Оскар Строк.

— Вот сейчас, — Еремей опустил белую голову на жилистый чёрный свой кулак, — Ты послушай, послушай…

А дальше был припев. Одна там была строка, которая выпевалась, действительно, очень душевно:

…Два синих ока! – он остановил машину и отмотал назад. И снова: …Два синих ока!

Старики смотрели друг на друга. Еремей покрыл голову тёти Маши огромной своей лапой и глядел ей в глаза: …Два синих ока!

— Маруська, а Маруська! Ма-а-ашка моя!

— Да ну тебя, бесстыдник, — тающим шепотом проговорила тётя Маша. – Людей-то культурных постыдись, кобель ты старый.

Он зажмурился и закрыл лицо ладонью. Потом отнял мокрую ладонь и посмотрел на нас.

— Вы глядите – чудо! Машка, Машенька, ну глянь, что ты рыло-то воротишь, глянь, Марусенька моя.

И вот тётя Маша посмотрела на нас. В её синих, бездонных и прозрачных, как морская вода, совсем юных глазах — чистые детские слёзы.

…Два синих ока!

Фридлянд Григорий Самойлович

Фридлянд Григорий Самойлович. Род. 27 сентября 1897, г.Минск, еврей, член ВКП(б), обр. высшее, профессор, декан исторического факультета МГУ, прож.: г.Москва, ул.Садово-Каретная, 3-й Дом советов, кв.3.
Арестован 31 мая 1936. Подписан к репрессии по первой категории (расстрел) в списке «Москва-центр» от 27 февраля 1937 на 33 чел., №28, без подписи представляющего. Подписи: «За». Сталин, Молотов, Каганович (на первой странице списка, №1-24); Сталин, Молотов, Ворошилов, Каганович (на второй странице, №25-33). Приговорен ВКВС СССР 7 марта 1937 по обвинению в участии в к.-р. тер. организации. Расстрелян 8 марта 1937. Прах захоронен на территории Донского монастыря г. Москвы. Определением ВКВС от 21 ноября 1956 реабилитирован.

Друзья, это мой дед. Его пытали чуть меньше года. Он был ужасным человеком — но искренним, честным по-своему, по-доктринёрски — и расплатился, кажется, по всем жесточайшим счетам.

Робинзон Крузо

— ….Не понимаю, чего ему нужно? На родине он мог бы без труда добиться успеха и счастья. Мы люди небогатые, но кое-какие средства у нас есть. Он может жить вместе с нами, ни в чем не нуждаясь. Если же он пустится странствовать, он испытает тяжкие невзгоды и пожалеет, что не послушался отца. Нет, я не могу отпустить его в море. Вдали от родины он будет одинок, и, если с ним случится беда, у него не найдется друга, который мог бы утешить его. И тогда он раскается в своем безрассудстве, но будет поздно! – так отвечал отец Робинзона Крузо своей жене, которая пришла просить для сына немного денег, так как он рвался отправиться в море для того, чтобы посвятить свою жизнь смертельным опасностям и потрясающим душу приключениям, доступным только беглому бродяге, но никак не человеку благомыслящему.

……………………………………………………………………………………….

….После первых родственных приветствий все стали шумно расспрашивать, где я пропадал столько лет, что я видел в заморских краях, какие были у меня приключения, и кто такой Пятница, и откуда взялась у меня диковинная остроконечная шапка, и почему у меня такие длинные волосы и такое загорелое лицо. Когда я увидел, что их расспросам не будет конца, я усадил их всех, и взрослых и детей, у камина и стал подробно рассказывать им то, что написано здесь, в этой книге. Они слушали меня с большим увлечением. Рассказывал я с утра до ночи, а попугай сидел у меня на плече и часто прерывал мою речь восклицаниями:

— Робин, Робин, Робин Крузо! Счастливый Робин Крузо! Куда ты попал, Робин Крузо? Куда ты попал? Где ты был? – так заканчивается эта великая книга, исполненная мудрых пророческих прозрений, искренних ошибок, достойных восторженного подростка, и беззаветной веры в неизменную удачу для человека храброго, трудолюбивого и честного перед Богом, людьми и самим собой.

С самых ранних лет своих, едва научившись читать, я прочёл эту книгу, ещё не имея возможности понять всё множество разнообразных смыслов, которые Дефо вложил в это волшебное творение своего гения. Кое-что, однако, я понял сразу. И, прежде всего, я понял, что отец Робинзона был человек опасный своею неопровержимой низкой логикой – поскольку невозможно опровергнуть его измышления, к ним лучше не прислушиваться, чтобы не оказаться замурованным в мрачную темницу презренного здравого смысла, откуда, верее всего, уж не выберешься до смертного часа.

*
Я закончил среднюю школу в 1963 году. Мне было 17 лет. Поступать в ВУЗ я не хотел. Я просто не хотел учиться. Я до сих пор учиться не хочу. Нет у меня ученической шишки в голове. Здесь, в ЖЖ, меня читают многие молодые люди. И я обращаюсь к ним с призывом ни в коем случае не брать с меня пример. Вообще, не берите ни с кого пример, ребята. Выгребайте сами, как Бог на душу положит. Почему? Да просто потому, что всяк молодец — на свой образец.

Итак, очистив свою совесть этим, сознаюсь, в некоторой степени демагогическим обращением к молодёжи, я кое-что расскажу о том, как начиналась моя жизнь. Я это делаю не потому, что кого-то хочу своим примером чему-то научить, а потому, что мною владеет страсть постоянно что-то кому-то рассказывать. Возможно, мои многочисленные неудачные попытки создать семью неудачны были именно потому, что, рано или поздно, любимая женщина уставала выслушивать мои россказни.

Значит, поступать я не хотел. Но моя бабушка объявила, что если я не поступлю, она будет считать всю свою жизнь прожитой напрасно, а это был сокрушительный для меня аргумент. И я, скрепя сердце, стал готовиться к поступлению на филологический факультет МГУ. Экзамены я сдал, по-моему, совсем не плохо, но конкурс не прошёл из-за одной четвёрки. Тогда моя тётка Зоя Крахмальникова взялась с тем же экзаменационным листком затолкать меня на филфак МГПИ им. Ленина. Она дела это таким способом. Звонила кому-нибудь из своих знаменитых и в то время могущественных знакомых, например Тендрякову, и говорила:

— У тебя появился шанс сделать доброе дело и спасти свою бессмертную душу. Дурак будешь, если этим не воспользуешься.

Я не в состоянии припомнить сейчас всех перипетий этой сложнейшей операции, в результате которой декан факультета Шешуков вынужден был капитулировать перед градом ходатайств, обрушившихся на него со всех сторон, и меня зачислили на первый курс.

Зато я хорошо запомнил, как мои дядька с тёткой праздновали моё поступление.

— Мы сегодня будем ужинать в «Арарате», — сказала Зоя. – Приходи и ты. К семи часам. Не опаздывай. Будет Булат.

Я, конечно, очень любил тогда Булата Окуджаву, как и сейчас его люблю. Но в тот день с утра я встретился с одной девушкой и весь день до вечера провёл с ней в Нескучном саду, где было у нас ней прекрасное укрытие в густых зарослях сирени. И мы там так усердно и дружно трудились в азарте мимолётной эфемерной и ещё совсем щенячьей глупой любви, что, в конце концов, мирно уснули на сырой траве, не приведя в должный порядок свои одежды. Нас там застукала какая-то бабка и вызвала милиционера. По счастью, он оказался человек не злой, с юмором, к тому же слегка подшофе.

— Так, — сказал он. – Молодые люди. Протокол.

— Стоп, — сказал я. – А который час?

— А тебе зачем? Счастливые часов не наблюдают. Девятнадцать часов, сорок пять минут. По московскому времени. Девушка, а это не ваше случайно… снаряжение? – на ветке висели трусики и лифчик. – Надевайте. Что ж вы?

— Ой! – сказал я. – Я опоздал!

— Куда ты опоздал? – спросил представитель власти, с трудом удерживая смех.

— В ресторан. Меня там ждёт Булат Окуджава.

— О! В самый раз теперь тебе сейчас в ресторан к Булату Окуджаве. Листья выбери с шевелюры и готов. Вот что. Живо собирайтесь, и чтоб через минуту вашего здесь духу не было, — с улыбкой сказал сержант. – А то в отделение заберу. Ну!

Эти люди ушли. Над Москвой уже смеркалось.

— Но ты меня обязательно с собой возьми к Булату Окуджаве, — сказала мне девушка, которую я, к стыду, не помню, как звали. Она торопливо надевала недостающие предметы туалета.

— Ну, как я тебя туда возьму? Ты только на себя погляди!

— А ты на себя самого погляди, лучше моего что ли? – резонно ответила она.

Ничего, впрочем, страшного не было. Просто мы выглядели, как люди, переночевавшие на сеновале. И мы в таком виде явились в ресторан «Арарат», которого в Москве больше нет, и даже дом тот зачем-то снесли. Швейцар не хотел нас пускать.

— Нас там ждёт Булат Окуджава.

Этому он поверил, потому что у Булата друзья были самые разнообразные. Мы робко прошли в зал и приблизились к столику, за которым сидели с Булатом мои близкие.

— И, понимаешь, проблема была в том, что этот замминистра не имел на Шешукова прямого влияния. И ему пришлось связаться с Пуришевым. А Пуришев должен был звонить Шешукову с дачи. Старик был ещё на даче. И старик сказал, что ему нужно звонить со станции. Ох…. Я до сих пор не верю. О! Вот и он. И не один. Замечательно!

— Чудесная молодёжь, — сказал Окуджава. – Жаль, что их не видит Никита Сергеевич, вот ему прямое подтверждение преемственности поколений советских людей.

Когда я, запинаясь, кое-как представил свою даму, и мы, наконец, уселись за стол, Окуджава, разливая вино, произнёс:

— Да, кстати. Это его вы с такими трудами устраивали в институт? Вы, ребята, напрасно старались. Он не будет учиться. Ни в коем случае. Его ждёт иная, более значительная судьба. И сейчас мы за это выпьем!

И все мы выпили за это. И я навсегда запомнил белозубую улыбку молодого ещё Булата и звон бокалов под негромкую музыку национального оркестра в ресторане «Арарат».

*
В МГПИ учился я недолго и уехал в Магадан. В Магадане женился. Уехал в Калининград. Там я увиделся с отцом.

— Ну что мне с тобой делать? – сказал он. – Чем ты заниматься обираешься?

— Не знаю.

Отец устроил меня инструктором в отдел культуры Облисполкома. Там посмотрим, — сказал он. Это была замечательная работа. Я приходил в отдел к девяти часам и аккуратно должен был подшить все газеты и журналы за этот день. В комнате, кроме меня сидело ещё четверо молодых женщин. Медленно проходило полчаса. За это время мне уже надоедало любоваться коленками той, что сидела за противоположным столом. Я начинал зевать.

— Ой, девочки, чуть не забыла. Какую кофточку мне притащила Ленка! Глядите. И очень недорого, но я боюсь, что маловата, и вот как-то тянет…. Мишенька, ты не хочешь пойти, пива попить?

Мой рабочий день можно было считать законченным. Так прошло месяца три. Однажды я попил пива и отпросился сходить в «Калининградский комсомолец». В редакции я немного выпил, и меня познакомили с коллективным письмом в ЦК КПСС, которое тогда ходило в Калининграде по рукам. Письмо содержало резкий протест в связи с решением снести с лица земли Кенигсбергский замок. Это идиотское решение исходило, однако, именно из ЦК, а вовсе не из Обкома, как это нам, дуракам, казалось, и жаловаться мы собрались тому, кто самолично это решение принимал. И я письмо это с восторгом подписал. И о нём на несколько дней забыл.

А через несколько дней мне позвонил отец:

— Ты что натворил? Ты понимаешь, что такое коллективное письмо в ЦК? Я не знаю, в кого ты уродился дураком. Завтра на работу свою можешь не ходить, а приходи ко мне на работу, на кафедру. Поговорим.

Утром, когда я пришёл к отцу, он сказал:

— Слушай, или тебе нужно в Москву уезжать…. Поедешь в Москву?

— Я в Москву не хочу, — сказал я.

— А здесь я пока иного выхода не вижу, как немедленно тебе открыть визу и, чтоб ты ушёл в море. Забудут. Этот совет я получил непосредственно из КГБ. Я всегда считал, что следует двигаться навстречу опасности, а не в противоположную сторону. Ты не испугался? А меня, по правде говоря, это твоё сидение в конторе стало уже раздражать.

— Нет, я совсем не испугался, — сказал я.

— А в море матросом идти не боишься?

— Что я палубы что ли не знаю? С детства помню море.

— Ты круглый дурак. Миха?

— Чего?

— Ты парень неплохой. Осторожней только. Как-то ты начинаешь жить беспокойно, а я уже старею.

Я ушёл в море. Вопреки предостережениям родителя Робинзона Крузо. Зато с благословения своего собственного отца, которому доверял гораздо больше. И я нисколько не жалею, что последовал именно этому совету. Вот это всё, что мне в голову сегодня пришло.