Мальчик был очень маленький – даже для своих пяти лет он был очень маленький и худенький. И часто слышал, как кто-то из взрослых женщин с нехорошей улыбкой говорил маме – всегда вполголоса: “Нет, ты признайся, Эллочка, в кого это он пошёл, такой маленький и худенький?”. Мама на это иногда сердито хмурилась, а иногда, опустив ресницы, загадочно и грустно улыбалась. А один раз мальчик услышал, как папа сказал маме:
— Если он сюда приедет – я его убью. Ты это учти, и он пусть учтёт – пусть сидит у себя в Киеве и не напоминает мне о своём существовании. А то я ведь могу и сам его навестить.
— Не думаю, что он испугается тебя, — сказала мама. – Никого он не боится, и тебя не испугается.
— Посмотрим!
— Хорошо. Хватит болтать всякую чепуху. Ничего не было. Могло быть, если б он захотел. Но он не захотел, потому что он не подлец, — сказала мама и заплакала. – Он не подлец. Я не хочу думать, будто он подлец. Все подлецы – трусы, а он никого и ничего на свете не боится. Поэтому и не было ничего. А если и было – так я об этом хочу забыть. И уже забыла.
Она плакала, потом перестала плакать и подошла к зеркалу.
— Я не знаю, почему я так хотела, чтобы это случилось у меня с ним. Может быть, потому что он ничего не боится? Не знаю, потому что я тогда любила тебя, и Владик – твой сын, а не его. И успокойся.
— А теперь меня не любишь?
— Не знаю. Ничего я не знаю. Может быть, и люблю тебя. Только не так сильно, как раньше. Всё проходит, и престань трепать мне нервы. Чего ты боишься?
— Тебя потерять боюсь. Всё проходит? Какой-то дурак сказал, а все повторяют. Ничего никогда не проходит.
— Сам ты дурак. Это сказал Соломон. Царь Шломо.
И они засмеялись. И ушли в свою спальню. И дверь заперли на ключ. И мальчик знал уже, что они там иногда делают. И даже знал, что это такое. Один раз мальчик играл на пустыре за домом, где они жили. И туда пришла одна чужая женщина. Она сначала его не заметила и стала пристёгивать отстегнувшийся чёрный ажурный чулок. От того, что он увидел, мальчику показалось, что сейчас он умрёт. Он сел на камень. Умирать ему не хотелось, а хотелось смотреть. И он смотрел изо всех сил. Тётенька заметила его, улыбнулась и сказала на иврите:
— Такой маленький, такой худенький, и уже…. Ты поскорее вырастай. Вырастай поскорее – все женщины будут тебя хотеть.
Мальчик шёпотом спросил:
— Меня хотеть? Чего они хотеть будут?
Эта женщина подошла и приложила нежную горячую ладонь к его щеке. И тоже шёпотом сказала:
— Чтоб ты их любил, они будут хотеть. И ты многих женщин будешь любить. Очень многих. Ты будешь настоящим мужчиной. Ты и сейчас уже настоящий мужчина. Только ещё очень маленький. Жаль, милый, что я тогда старухой стану. Не меня ты будешь любить.
— А, может быть, геверет, ты ещё не станешь старухой? Я уже скоро вырасту.
— Тогда я постараюсь не стать старухой. И мы увидимся.
— Где мы увидимся, геверет?
— Где не знаю, но увидимся. Только, если я уже стану старухой, ты не узнаешь меня.
— Ты не станешь старухой никогда! – закричал мальчик.
Эта женщина перестала улыбаться, и очень серьёзно, и очень грустно спросила:
— Я никогда не стану старухой? Никогда? Это правда? Ты знаешь?
— Правда! Знаю!
Эта чужая женщина махнула ему ладонью и ушла. Теперь мальчик ждал, когда он, наконец, вырастет. Прошёл год, или два года прошло. Один раз мама сказала папе:
— Ты только посмотри, как быстро он растёт! Он на тебя похож. Когда он вырастет – это будет вылитый ты. Посмотри!
Папа присел на корточки и посмотрел мальчику в лицо и в глаза.
— А ведь и правда.
— Ну!
— Что?
— Не вспоминай!
Папа встал, подошёл к маме и взял её лицо в свои огромные ладони.
— Не буду вспоминать.
— Никогда?
— Никогда!
Проза
Когда воротимся мы в Портленд
Когда воротимся мы в Портленд
На картине же вы видите каравеллу «Формоза», отбитую у испанцев неким бонаканским капитаном Правером, который намеревался вместе с грузом каучука, кофе и ценной древесины из Бразилии продать её на Драй Тортугас, и заодно расплатиться там с долгами, но в море пропал бесследно. Его же собственное судно «Счастливая Лола» позднее было захвачено капитаном Нэдом Галлоуэем, бывшим помощником Джона Шарки – того Шарки, который на Мадагаскаре Томасу по прозвищу Забияка проиграл в пикет губернатора острова Бичланд. И этот губернатор, он был английский лорд, у нашего Томми два года служил вестовым, пока его Забияка не застрелил за что-то – может, лорд плохо ему кофе заварил, всякое ведь случается. Нэд же прославился тем, что повесил на салинге принцессу Вюртембергскую Ангелину, которой к тому времени исполнилось уже восемьдесят два года. Кажется, больше ничем экстраординарным бедняга Нэд не прославился – человек безобидный, из семьи мирных, ревностных пуритан. Его просто очень забавляло то обстоятельство, что престарелая принцесса из рода Гогенцоллернов никак не могла понять столь резкого с собою обращения. Как многие аристократы, она была упряма, но не достаточно сообразительна. Джон Шарки, как, надеюсь, известно вам всем, заразился проказой от одной сумасшедшей испанки – он был слишком женолюбив для своей опасной профессии. Испанку он зарезал, но от проказы всё же умер на необитаемом острове, куда его по нашему старому обычаю высадили с запасом галет, соли, табаку, рома, пороха и пуль для охоты — на кого, не знаю, врать не стану – на острове, кроме чаек, никакой дичи не водилось. Далее. «Счастливую Лолу» потопил на внешнем рейде Гран-Канария английский линейный фрегат «Елизавета», а Галлоуэя повесили чуть позднее на Ямайке. Что это? Вам не нравятся пиратские истории? Может ли это быть? Ну, я тогда не знаю, чего вы от меня ждёте, господа. Вы только подумайте: Пираты!
Когда я ходил в море от базы Мурмансельдь, Управления Севрыба, был у меня друг. Он на старый манер называл меня братишкой, и я его так же, в подражание ему — он был гораздо старше, всю войну воевал на Северном Флоте, а флот этот сражался ведь смертельно. Ничего удивительного поэтому, что человек этот, оставшись в живых, стал отчаян и очень свиреп. Но, как большинство таких людей, имел слабость к парадоксальной философии. Например, он говорил:
— Если жить хочешь, иногда приходится кого-то припороть. Хотя и жалко. Ведь человек – не крыса. Верно?
— А как же, братишка? Конечно, верно.
— Дурак. Это не верно, а просто… правильно. Ну, ты его не припорешь – он тебя припорет. Чего хорошего?
— Ничего.
— Опять двадцать пять! Ну, что ты прям, как… битенг! Тебя убьют ни за что – ты человек. А, кто тебя ни за что убил – он кто?
— Ей-Богу не знаю.
— Он – крыса.
— А! Точно!
— Так это я к чему? А к тому, что жизнь – она сложная штука. Понял?
— Ага.
Как-то вышло так, что всегда ходил он судовым плотником – очень уважаемая должность на флоте. Плотником обычно становится старый матрос, которого нельзя назначить боцманом из-за непробудного пьянства, склонности к рукоприкладству и злокачественной малограмотности, ведь боцман-то – материально ответственное лицо.
Звали его иногда дядя Лёня, иногда дядя Лёша, Лёха, Алёха – так я даже не помню, был он Алексей или Леонид. Кто помоложе, звал его – Семёнычем. А меня он опекал, уважал даже, и я его братишкой звал.
Но дело в том, что была в этом человеке одна странность. Когда он сильно напивался, или спал – лицо его менялось, становилось серым и покрывалось сетью едва различимых морщин. Тогда казалось, что ему от роду лет четыреста, и становилось страшно.
Мы с ним однажды выпивали, лицо его стало именно таким древним, глаза смотрели так далеко, куда не мог я заглянуть, и вот что он вдруг мне рассказал:
— Знаешь, братишка, я в молодые годы много глупостей наделал. Ты случаем не знал такого капитана Правера, Готтома Правера? Не знал. Да это давно было-то. Значит, дай сообразить…. Сейчас XX век. Сто. Двести. Лет триста тому назад – не меньше.
Этот Готтом Правер родом из Бонакана, но по национальности нантеканец – совсем не умел ни на одном нормальном языке говорить, ведь Бонакан-то придумал Беглый. Ну, свои на наших чёрных кораблях, джентельмены удачи его понимали, а читать и писать он мог только по-английски. Капитану ведь без этого нельзя.
Да.
Это ещё были времена, когда капитана дальнего плавания звали «маэстро». Я служил у него, вот, как сейчас на этом СРТ, судовым плотником на бриге «Счастливая Лола». Он судно назвал так в память об одной негритянке. Красавица была. Готтом повсюду её за собою таскал, пока несчастную девку не убило рухнувшим гротом. Мы тогда приняли бой с целой эскадрой военных кораблей. Некуда было деваться. Один парень — он сейчас в Москве живёт – даже про это песню тогда сочинил: http://www.bard.ru/cgi-bin/mp3.cgi?id=1671.26
Я ещё ему, помню, сказал: «Вовка, а как это штопать паруса? Паруса ж латают, а не штопают». Но он это для складу так придумал. Не влезало слово «латать», понимаешь, у него в куплет. Ну, и на счёт корсара он придумал: На самом-то деле у Правера никогда не было корсарской лицензии. Да это – чёрт с ним. А песня хорошая.
Тогда бриг назывался «Ветерок». Когда убило ту негритянку — не она одна, конечно, рыбе на закуску пошла, а мы оторвались с попутным ветром – королевские-то корабли не успели набрать хода, и на наше счастье стали отставать — Готтом приказал назвать её «Счастливая Лола».
Мишка, учти, названия кораблей менять нельзя – это примета дурная.
Вот, что Готтом Правер один раз отчудил. Собрал нас на полубаке и говорит:
— Ребята, мне надоело жрать пересохшую ставриду. И вода уже тухнет. Что нам, кровавого поноса дожидаться? Я иду на Драй Тортугас. И возьму там из казначейства (это тогда там общак так назывался)… жадничать не станем, а тысяч, скажем, семьсот пиастров нам совсем не помешают. И к тому же мне скучно. До Тортугас всего-то неделя ходу – ветер подходящий.
Кто-то сказал:
— Там сейчас, говорят, ремонтируется Ингленд. У его «Кассандры» испанец всю надстройку снёс.
— Ну, и что мне этот старый индюк?
— Да он тебя потом и на дне найдёт. Ингленда ограбить! Не шуточное дело.
— Слушай, Робин, ты неглупый парень. С Инглендом мы всё равно встретимся на дне морском. И уж это наше с ним дело, как мы тогда поговорим. Это дело не твоё.
И, Мишка, я зуб даю, мы зашли на Тортугас. Вроде и ни к чему. С ребятами поздоровкались. Выпили. А десять наших в это время вахту у казначейства перебили втихую, и на шлюпке увезли мешков тридцать монет на борт «Счастливой Лолы» — больше миллиона там было пиастров серебром. Когда с якоря снимались, кое-как открыли огонь корабли и форт.
Но Готтом такой был мастер, что у нас только бизань вылетела за борт, как соломинка. И ушли.
— Тебе надо книжки сочинять, братишка, — сказал я неуверенно.
— Не. Я не умею. Пишу с ошибками. Плохо в школе учился. Да. Так я о чём? А! О Готтоме Правере.
Примерно, через полгода мы на выходе из Ла-Платы взяли каравеллу «Формоза». Команду всю — за борт. Это у Павера уж такое было правило. Готтом велел за себя на бриге остаться Джиму Бронту и сопровождать «Формозу» на Драй Тортугас, а каравеллу он сам повёл. Её нагрузили такими сокровищами, что я даже не скажу – это было годовое жалование и снабжение испанской армии, воевавшей тогда, кажется, где-то в Бельгии что ли – Он хотел заплатить своим ребятам долг. Он не боялся, а всё ж мы некрасиво поступили. Верно?
Я остался на бриге. И по дороге на Тортугас мы потеряли «Формозу». Она исчезла. Никто не знает. Море приняло их. Я жалел, ей-Богу! Хороший был парень Готтом Правер. И хороший капитан.
— — — —
Не так давно я уснул, и во сне, как это со мною случается иногда, попал в дальние и мне неведомые горы.
Вот, посмотрите ещё раз:
Люди, которые жили там в больших пещерах, одевались в медвежьи шкуры и не знали выплавки металлов. Я провёл у них около месяца. Раз в неделю всё племя уходило молиться в какое-то святое место, которое меня не слишком интересовало. Я любовался горными ландшафтами, восходами и закатами. Ждал, когда просигналит мой мобильник, я проснусь и пойду на работу.
Однажды вождь этого племени – человек могучего сложения, никогда не расстававшийся с огромной деревянной палицей, на конце которой был насажен камень, острый, будто настоящий топор — сказал мне:
— Долго ты гостишь у нас. И старики хотят, чтобы ты вместе с нами помолился о нашей удаче. Завтра погоним мамонтов в ловушку. Снег давно не выпадал, и дорога хорошо утоптана, ты не устанешь. Недалеко.
— Кому вы будете молиться?
— Богу, который живёт в лодке. Только это очень большая лодка. У людей таких не бывает. Прежде, как говорят наши колдуны, здесь было бескрайнее море. Но потом случилось что-то страшное, гремел гром и вспыхивала молния гнева небесного. И море ушло, а выросли здесь высокие эти горы. Тогда тепло было здесь, а потом стало холодно. Глубокий снег укрыл горы. Мы здесь живём, потому что много дичи. Внизу, в долине живут жестокие люди, которые едят себе подобных. Кроме того, там болота, там водятся ужасные змеи, растут ядовитые цветы, и ещё можно заболеть и умереть от воспаления крови. Старики очень просят. Молитва гостя будет услышана богом лодки. Разве мы не были гостеприимны? Не отказывайся.
Я не стал отказываться.
Около часа человек двести – всё племя со стариками и детьми – добирались до большой деревянной лодки, в которой я легко узнал испанскую каравеллу. Не совсем было обычное судно – очень большой грузоподъёмности, скорее построено для перевозки грузов, чем для морского боя, и вряд ли могло развивать хорошую скорость даже при сильном попутном ветре.
Мне было ясно, что корабль напоролся на камень. Но, как он в горы попал? Хорошо. Была какая-то катастрофа, вроде цунами, и выдвинулся горный массив, а океан отступил. Но я находился в такой эпохе, когда ни о каких каравеллах люди и слыхом не слыхали. Каменный век. Мамонты.
Каравелла «Формоза» перенеслась в каменный век. Почему? Это нужно посмотреть в Интернете – не зря же в Яндексе написано: «Найдётся всё!».
Люди стали молиться. Колдун плясал с какой-то погремушкой перед останками корабля, люди, опустившись на колени, что-то пели. А я двинулся к кораблю. Сразу несколько пар мускулистых рук схватили меня:
— Туда нельзя! Там смерть!
— Почему смерть? – сказал я. – Разве бог убил кого из вас? А я с ним хорошо знаком. Нам поговорить надо, давно не виделись.
Они смотрели на меня с ужасом. Я подошёл к борту. Осторожно взобрался на палубу. Хрупкие доски трещали под ногами. Где у них хранился судовой журнал? Ходовой рубки ведь тогда не было. Не на верхнем же мостике. А! В капитанской каюте.
Я заглядывал в каюты, матросские кубрикки, другие помещения. Скелеты. Моряки уже были все мертвы, когда ударил мороз в этих горах, поэтому истлели. Каюта капитана – я узнал её по двери из резного морёного дуба. Капитан Готтом Правер сидел за столом, опустив череп, повязанный истлевшим, а когда-то, вероятно, ярко-красным платком на открытый судовой журнал. Здесь был и главный компас, и чёрный флаг – всё это, покидая корабль последним, он взял бы с собою, да судьба судила иначе. Когда я попытался скелет приподнять, он рассыпался, кости покатились по палубе, упали лохмотья синего бархатного кафтана. Я опустился в кресло и стал листать журнал. Сначала обычные записи, а потом, как я и ожидал, несколько дней было пропущено. Затем, уже без дат и отметок времени:
Сильная гроза при полном безветрии. Видимости нет, небо затянуто тучами. Определиться невозможно настолько, что не ясно даже, откуда встало Солнце. Темно, будто ночью. Картушка компаса беспорядочно вращается. Высота волны достигает восьми-десяти метров. Из-за отсутствия ветра, корабль управления не имеет. Пришлось застрелить матроса, Рональда Фойла и кока, Джека Морригана – во избежание паники. Это не шторм, а трясение морского дна. Боже помилуй наши души! Был ли я человеком? Это ведь мне за то, что я артиллерией снёс с лица земли колонию фламандских крестьян в Гвиане. Что мы там взяли? Не больше трёх тысяч гульденов. Для чего? Вот уж точно евреи говорят: «Бог — не фраер». Я, кажется, схожу с ума. В кубрике матросы поют: «Когда воротимся мы в Портленд». Уж, видно, не воротимся никогда. Ну, и слава Богу! Каждого из нас в Портленде повесили бы, как собаку.
Я не англичанин, а бонаканец с северного побережья. Вспоминаю родную Нантеку. Домики с черепичными крышами. Я родился в городе Голоари. Отец мой был простым, робким очень и законопослушным судебным стряпчим. Бедная моя матушка!
Грохот такой, что его уже не слышу.
Вижу выступившую из воды чёрную скалу, которая растёт на глазах. Это океан мелеет. Судно на камне, и волна бьёт нас о камень – корпус уже разломился.
Поют: Когда воротимся мы в Портленд.
В море вырос и состарился. Море примет меня. Нет – море покинуло меня. Я вижу горы вокруг.
Последняя запись:
Чёрт бы всё побрал! Четыре миллиона талеров золотом!
Всё это я перечитал несколько раз. Хотел я спуститься в трюм. Поглядеть на четыре миллиона талеров, но это было опасно. К тому же из своих снов я брать с собой ничего не могу. А и мог бы – разве добытые таким образом деньги человеку счастье принесут?
Я вышел с корабля и подошёл к людям. которые были сильно напуганы.
— Ты жив, Великий господин?
— Я простой человек, и никому не господин.
Вождь спросил:
— Но ты видел бога лодки?
— Видел. На этой лодке ходили по океану очень плохие люди. Совсем плохие, поэтому бог их убил. И теперь сам живёт в этой лодке.
— Что он сказал тебе?
— Сказал, что охота ваша будет удачна.
С улыбкой торжества вождь оглянулся на своих людей.
— Бог удачу обещал! – потом он спросил меня. – Отчего те люди были так плохи?
— Отчего – этого бог мне не сказал, и я не знаю. Они были, как те, что в долине живут. Ели себе подобных.
— И ты не знаешь, почему они так делают? Разве здесь мало добычи для честного охотника?
— Я часто думаю, почему некоторые люди так делают. Но понять не могу. Никто этого не знает. И никто этого никогда не узнает. Не думай об этом великий вождь, а лучше готовься к охоте.
2009-08-04 (ЖЖ)
Маленькие
Я человек небольшого роста. Метр, семьдесят – по нашим временам немного для мужчины. Но как-то так вышло, что я всегда ощущал себя большим и любил всех маленьких – даже, когда сам был совсем маленьким, лет пяти от роду. Когда ранней весной на Южном Сахалине я тайком уходил в тайгу, на нашу первую сопку – дальше-то мне было ещё не добраться, а крутой склон сопки уже, будто ковром, устлан был среди ещё тающего снега ярко-синими подснежниками – я мог, присев на корточки целый час рассматривать такой цветок, и мне хотелось плакать, и сейчас, когда об этом вспоминаю, у меня на глаза наворачиваются слёзы, потому что цветок был маленький и беззащитный, но принято было цветы эти собирать, в наших избах на столах стояли большие блюда с водой, где множество цветков этих плавало – очень красиво. У меня дома, правда, подснежники не собирали, и в доме моём их не бывало весной. И тогда – невероятно давно, больше полувека тому назад – мои ладошки собирались в кулаки, чтобы драться со злодеем, который хочет сорвать такой цветок.
Немного позднее, когда мне было уже восемнадцать или девятнадцать, я служил матросом на ледоколе “Ерофей Хабаров”, и мы работали на проводке судов от Берингова пролива до бухты Нагаево – в Магаданский порт. Был такой случай – тоже ранней весной. Чуть западнее Ратманова судно в больших торосах потеряло ход и остановилось. На огромной глыбе льда, взломанного форштевнем, оказался детёныш тюленихи, быть может, погибшей, а вернее всего, просто отступившей перед исполинской громадой надвинувшегося на неё борта и оставившей своего детёныша. Выкинули штормтрап, кто-то спустился, взял белька и поднял на борт.
Погода была безветренная, солнечная, и матросы, я в их числе, собравшись на баке, забавлялись с белоснежным черноглазым зверьком, который был очень любопытен и совсем нас не боялся. Из ходовой рубки послышался по трансляции голос старпома:
— А ну, хватит мучить белька, вашу мать! Пробатов, бросай его за борт. Нашли игрушку. Он ещё маленький – мучить его. Вот, тебя бы сейчас к нему домой, в забортную воду – она минус четыре. Да гляди, салага, не промахнись – попадёт он на лёд, разобьется!
И я поцеловал белька в чёрный мокрый его нос и бросил его за борт. Но нас ветром разворачивало, и белёк попал не в воду, а на лёд. Он разбился. Его уж было не воскресить. Это одно из тяжелейших в моей долгой жизни воспоминаний. Тут же подлетевший ко мне плотник ударил меня в лицо с яростным криком: “Сука! Разъебай!” – моряки очень любят животных. Я утирал рукавом кровь, хлынувшую из носа, и плакал. Это были слёзы горькие, но они были добрые, на пользу мне пошли. Спасибо тому судовому плотнику. Давно его в живых нет – он был тогда старик.
А сейчас я и сам уже стар, огонь и воду прошёл, и чёртовы зубы, и даже отчасти медные трубы, но такое сердечное качество меня не оставило, и поэтому, хотя и с большими оговорками, конечно, можно сказать, что я счастлив был всегда, и сейчас я счастлив – оттого, что люблю всех маленьких и беззащитных и могу любоваться ими. Конечно, я детей человеческих люблю, прежде всего – мне они ближе всех остальных маленьких, ведь какой там я ни есть, а человек. И поэтому, когда я прочёл о законе по поводу ограничений усыновления российских сирот, я подумал:
Путин – не человек. Не скверный человек, а совсем не человек. И уж никак не беглый, как мне когда-то, и я писал об этом здесь, пришло в голову – потому что все беглые, хотя и не всегда добрые, но всё ж люди.
И мне вспоминается история Крестового похода детей. Думаю, не мне одному вспоминается в эти дни эта дьявольская затея объединившихся обскурантов и бессовестных работорговцев. Их было около тридцати тысяч малых детей. Большие взрослые дяди повели их сражаться с сарацинами за гроб господень, а другие большие дяди решили, что, поскольку Иерусалима детям всё равно ведь не отвоевать, так не разумней ли будет на этом прилично подзаработать. Вот, я сейчас посмотрел в Интернете: Гуго Ферреус и Гийом Поркус – так звали этих почтенных негоциантов. Негоциант — это, как определяет интернетская Википедия, оптовый купец, международный коммерсант, человек, значит, вполне респектабельный. Ну, вот они и продали тридцать тысяч детей – вероятно, не продешевили. И, думается, многими уважаемыми людьми того времени эта сделка расценивалась как ценный вклад в дело развития международной средиземноморской торговли, менеджмента, маркетинга…, ну, как там ещё?
Эх! Сукины дети!
Мне было семнадцать
Мне было семнадцать
Тысячу лет тому назад в Охотском море, во время осенней кетовой путины я оказался на рейдовом катере “Голец”, который пришёл из Магадана к северному побережью Охотского моря, в посёлок Северо-Эвенск.
Команда судна, принадлежавшего Охотскрыбводу, состояла из семи человек. Капитан, старпом, стармех, второй механик, матрос 1 класса, матрос 2 класса (это был я) и старший инспектор Рыбнадзора, который считался начальником рейса. Судно почти всё время стояло в «ковше» — это бетонное укрытие от наката, поскольку в море делать было нам нечего. Промысел кеты шёл сам по себе, а для взимания взяток с промысловиков инспектору выходить в море было не обязательно.
Однажды, когда на судне находились только капитан, второй механик и я, а все остальные, включая старпома, ушли в бараки пьянствовать, я увидел какую-то очень важную даму городского типа, да ещё и в морской форме, которая с небольшим саквояжем уверенно шла по направлению к причалу. Я её в лицо не знал. А была она не больше, не меньше, как заместитель начальника нашей конторы, и только что прилетела в Эвенск из Магадана на самолёте, который утром приземлился на посадочной полосе в километре от посёлка. Я видел, как этот самолёт заходил на посадку, но не придал этому никакого значения.
Дама подошла к сходне и спросила:
— Капитан на борту? – она так строго спросила, что даже я при моём малолетстве сразу понял: дело дрянь.
— Минутку, — сказал я. – Да вы проходите на борт, давайте я вам помогу, — и галантно подал её руку, чтоб она прошла по шаткой сходне, опираясь на эту надёжную руку старого морского волка.
— Так, ты вызови капитана, — сказала женщина.
— Ага, — сказал я. – Сейчас.
Я нырнул в каюту капитана, который спал тяжёлым похмельным сном, и стал его будить:
— Максимыч, начальство, кажется, из Магадана! Максимыч!
Старик сел на койке и некоторое время мутно рассматривал меня:
— Какое начальство?
— Женщина.
— В форме?
— Ага.
— Так, — сказал капитан. – Доигрались. Это Маргарита. Ну… — он какое-то мгновение собирал угасавшие силы и разбегавшиеся мысли.
Есть неистребимая привычка у людей экстремальных профессий, эту привычку нельзя пропить. В случае нештатной ситуации решение принимается немедленно.
— Где Валька? – он имел в виду механика. – Трезвый он?
— Н-н –у…. Он на камбузе, — а на камбузе у нас хранился спирт.
— Живо гони его в машину, и пусть оттуда носа не кажет.
Максимыч встал, нахлобучил мичманку, потом, подумав, снял телогрейку и надел китель. А на этом кителе была внушительная орденская колодка. И он, привычно дробно простучав сапогами по трапу, вылетел на палубу.
— Маргарита Николаевна! Заждалися, заждалися вас. Прошу ко мне в каюту. Там удобней будет, и не так качка замучит.
— Всё в порядке на пароходе? Мне сейчас нужно в море выходить, чтоб к вечеру быть в устье N, на рыбопункте.
Я позабыл уже название этой речки, но место, куда следовало доставить Маргариту Николаевну, было в хорошую погоду совсем недалеко на Юг от Эвенска.
— Вы, Маргарита Николаевна, пожалуйте в каюту. Прямо сейчас и выйдем в море. Чего нам ждать? У меня люди всегда на местах по штатному, как говорится, расписанию. Погодка немного неподходящая. Качнёт. Так я вам советую сразу лечь в койку, а то будет мутить. К вечеру будем на месте.
— Да, и, пожалуйста, мне чайку… и ещё ведёрко. Я, знаешь ведь, укачиваюсь, Максимыч.
— Всё сделаем, не беспокойтеся. Чайку заварим крепенького. И это, знаете, с лимоном – оно тошноту оттягивает, у меня всегда запасено, самое верное средство. Идёмте, я вас проведу, трап шибко крутой. Мишка, — он мигнул мне, — живо беги за ребятами, скажи – уходим, — я сделал вид готовности бежать за ребятами, которых было не сыскать ни за какие деньги.
Никакой беды не чаявшая начальница спустилась в каюту капитана. Он сам постелил ей чистое бельё, поставил ведро. Принёс чаю. И…. отлучился, как он сказал ей, на одну секундочку. Знать бы ей, что увидятся они теперь только на рассвете.
— Ты рехнулся, — говорил ему еле продравший глаза механик. – Нельзя втроём, да ещё с малолеткой заместо матроса, выходить в море. Какие прогулки? Мы не знаем метеосводки. И я тоже… не в форме. Да и ты.
— Ну, если ты ребят хочешь подвести под рапорт, и уволят их на х…. А про Серёгу (инспектора) и говорить нечего. Как бы из партии не вылетел. А его-то сейчас и грузовой стрелой не подымешь. И где он?
— Ох, гляди, ох, гляди!
— Ныряй в машину. Не глуми мозги!
Двигатель застучал, я убрал сходню, отдал концы, прыгнул на борт, споткнулся под матерную брань капитана, и мы вышли в море, которое на мой неопытный глаз ничем страшным на этот раз не грозило нам. Небо было ясно. Ветер как-будто не расходился сильно. Я знал, что нам не больше трёх-четырёх часов ходу. Что случится?
— Мишка, — хрипло сказал Максимыч, он что-то никак не мог прокашляться. – Всё время будь рядом со мной. Сейчас сгоняй в мою каюту и принеси мне фляжку. Глянь, так ненароком, что там Маргарита делает. Хотя б она уснула. О, жисть! Спокою нет, проклятые, — как-то невнятно бормотал он. – В машине! — крикнул он в старинную медную переговорную трубку, предварительно свистнув в неё – Докладывай состояние на каждые полчаса, твою Бога мать! И не вздумай, Валька, спирту на язык взять. Вся, понимаешь ты, Европа на тебя смотрит. Чтоб нам не запороться.
Я принёс Максимычу фляжку с ректификатом, откуда он сразу же отглотил не меньше ста грамм. Ему стало полегче. Он, однако, ждал чего-то нехорошего.
— Мишка! Вон, гляди туда. Видишь сизое такое на горизонте, вроде как облако? Это шквал. Но его мимо пронесёт, и ты об ём не беспокойся. А погода – это уж как Господь Бог. Да. Больше и некому.
Я смотрел, как легко он едва-едва ворочает штурвал, не уклоняясь от курса, и тревога его, мне непонятная, меня не тронула. Старик вздыхал и сонно качал хмельной головой. Мы уходили в открытое море. Меня это волновало тогда, будто вступление к торжественной симфонии. Первые брызги от встречной волны, разбившейся о форштевень.
— Становись и держи левее вон того мыска, — сказал мне вдруг Максимыч. – Становись, не бойся. Я пойду в кубрик с полчаса подремлю. Мне сегодня ещё.., — но он не сказал, что ему предстояло сегодня. — А как мы этот мыс станем проходить, ты меня разбуди. Не гляди на компас. Просто пускай мыс этот будет всё время справа по курсу у тебя. Близко к берегу не подходи. Дальше в море – меньше горя, — он ещё немного хлебнул спирту. – Давай!
Я остался в рубке один. Я управлял пароходом, его громада была послушна мне, каждому моему движению. Всё это было сказочно. За мысом, который указал мне Максимыч, что-то клубилось – это было очень красиво. Что-то седое, серебристое, сверкающее в лучах уже заходящего солнца. И это что-то – ширилось и поднималось до небес.
Наконец мыс оказался позади. Я и не заметил, как прошёл его. И сразу – удар. Катер зарылся носом в волну, и вода, беснуясь, накрыла его, схлынула, я увидел, как катер карабкается высоко на следующую волну, снова он ухнул вниз.
— Максимыч! – закричал я.
Как он мог меня услышать? Невыразимый ужас обжёг мне сердце, и оно забилось в груди, будто перепуганный птенец.
Раздался сиплый свист из переговорной трубки.
— В рубке! – сказал далёкий голос механика. – Машина работает полным. Неисправностей не наблюдаю. Степан Максимыч, как там обстановка?
Сильная и уверенная рука легко отодвинула меня, и Максимыч, который появился неслышно, потому что грохот воды всё покрывал, взялся за спицу штурвала и сказал в трубку:
— Ветерок порядочный, и полоскает. Будем потихоньку бултыхаться. Но ветер этот усиливаться будет с наступлением темноты. Смотри за приборами, и спокойно, спокойно. Ход имеем достаточный. Я буду укрытие искать. Времени у меня час на это дело — всего про всё. Дальше будет ветер шквальной силы и нас с приливом нанесёт на камни. Как самочувствие, Валентин Петрович? – я в страхе слушал их неторопливый разговор. Спирту, будто и не было. Они переговаривались как-то незнакомо мне – серьёзно и важно, обращаясь друг к другу по имени и отчеству.
— Самочувствие нормальное. Машина не подводит, товарищ капитан. Здесь укрытие есть, не больше мили еще на Юг. Бухта. Ты знаешь её, эту бухточку. «Машкина ловушка» зовут.
— Во-во! – отозвался Максимыч. – А я о чём? Я её найду, не проскочить бы только, видимость плохая. Слышь, Валентин Петрович, по-настоящему, хотя по карте она и безымянная, а название старое — бухта Мария. Так лучше будет.
Я глянул – белая муть почти вплотную к лобовому стеклу. Не видно воды, не видно гребней волн, не видно горизонта. И неба не видно. Только в глазах серебристое ослепительное сияние. Только мы куда-то улетаем и куда-то рушимся раз за разом. И когда судно подымается на волну – корпус трясётся мелкой дрожью, будто живой. Стало совершенно темно, я сунул в зубы папиросу и достал спички из кармана телогрейки.
— Огня, дурак, не зажигай. Темнеет. Не слепи меня, — сказал Максимыч. — Мне, милок, сейчас видеть надо хорошо, всё видеть впереди. Жилет – надень.
— А ты?
— Мне зачем? Живой буду – так на зоне заморят. И виноватить будет некого. Надевай, — повторил он с мимолётной усмешкой. – Чего дурака зря валять? – я надел жилет.
Приблизительно через час Максимыч свистнул в переговорную трубку:
— Внимание, машина! Выполняю поворот.
— Добро! – отозвалась трубка.
Вдруг на верхнем мостике вспыхнула люстра прожектора. Максимыч резко положил руль на борт, судно накренилось, оказавшись лагом к волне. Внизу — в кубрике, каюте, на камбузе, в машине и трюме – что-то грохотало, падало, катилось. Я увидел ярко сверкающую пену лютого, свирепого прибоя, который, будто бесноватый, бился о голые чёрные скалы. И мне вдруг ужасно захотелось выжить. Потому что я вспомнил одну женщину. Не знаю, почему я вспомнил именно её, но мне показалось даже, будто лёгкие душистые волосы коснулись моего лица. Почему я её вспомнил — не мать, не отца, не бабушку? Не знаю. Я ни разу в жизни даже не поцеловался с той женщиной. И потом редко о ней вспоминал. Почему-то именно её? А сейчас хотел вспомнить, как звали её, и не могу. Забыл.
— Машина! Внимание, заходим в бухту. Будь готов, Валентин Петрович. Миша, приготовься, случай чего – сразу за борт и от судна подальше! Не бойся.
В гулком неистовом грохоте мы прошли какие-то узкие, тёмные каменные ворота, как мне показалось. И стало тихо.
— Стоп машина! Малый назад! Стоп! Мишка, якорь! – закричал Максимыч. – Прибыли. Вот она бухта Мария!
Я побежал по палубе и бросил якорь. Катер был небольшой, и обходились без брашпиля.
Почти совершенно круглая бухта не больше двухсот метров в радиусе. Её окружали отвесные скалы, на которых, укрываясь от урагана, прятались чайки и другие морские птицы. Редко-редко слышалось хлопанье крыльев или звук камня, скатившегося со скалы. Кое-где здесь лежал вечный лёд. Сюда никогда не заглядывало солнце.
Из машинного отделения показался Валентин.
— А мы нормально! – заорал он. – Они думали, мы уж рыбе на закуску. А нам – хотя б хуй по деревне! – он не объяснил, кто это «они», но я легко понял его. Кто-то злой хотел погубить нас, а мы не дались. В тот момент мне было это очевидно.
Но это был ещё не конец. Из капитанской каюты показалось какое-то странное существо. Потребовалось усилие, чтобы сообразить, что это заместитель начальника Охотскрыбвода. Дело в том, что в каюте Максимыча на стеллаже лежали мешки с мукой, они слетели вниз и рассыпались. Там же опрокинулась бутыль с формалином, оставленная научной группой. И порвалась каким-то образом перьевая подушка. И всё это украшало несчастную Маргариту Николаевну вместе с размазанной по лицу губной помадой.
— Что это было, Максимыч? – спросила она.
— Не наша вина. Приштормило, Маргарита Николавна, — откликнулся он безмятежно.
Медведь! — закричал я. – Глядите, медведь, живой!
По крупной гальке вдоль кромки тёмной воды брёл огромный бурый медведь, изумлённо поводя носом, принюхиваясь к незнакомому исполинскому в сравнении с ним, остро пахнущему зверю, который внезапно возник перед ним. Валентин кинулся в кубрик за двустволкой.
Он выстрелил несколько раз, и туча испуганных птиц поднялась над нами с резкими криками. Медведь же исчез. Он оставил нам на память только круглые медвежьи лепёшки.
— Дурак ты, Валька. Ну, чего стрелял? Ты, значит, живой остался, а мишка – сдохни? Ла-а-а-дно!
— Скажите, что это было? – снова спросила Маргарита Николаевна. – Боже мой, что это было?
— А не наша вина, Маргарита Николавна. Приштормило, — повторил Максимыч. — Надо Бога благодарить. Больше некого.
— Максимыч, это ж ты судно сюда завёл. В такой узкости!…, — сказал я.
— Не, парень, я тут не при чём. Это Господь Бог, больше некому, — сказал Максимыч.
Можно было б жить, да не дают
Можно было б жить, да не дают
— Меня зовут Кфир. Я следователь. Тебе уже исполнилось шестнадцать лет? Почему теудат зеут с собой не носишь? Помнишь номер? Как тебя зовут?
— Моня, — и мальчик с запинкой продиктовал номер своего удостоверения.
— Что это – Моньия? – офицер набрал в компьютере цифры.
— Эммануил.
— Так. Эммануил. Иммануэль. Мано. А Моньия – по-русски. Дальше. Фамилия?
— Талант, — он сердито повторил по слогам. – Та-лант. Там буква «нун», понимаешь? Талант моя фамилия. Не Толаат, а Талант. Талант. А на иврите – я был бы Кишарон.
Офицер улыбнулся, потому что на иврите «толаат» – червяк. И сразу нахмурился, давая понять, что не собирается насмехаться.
— Я понял. Ты Кишарон. Талант. Успокойся. Сколько тебе лет?
— Шестнадцать. В октябре будет семнадцать.
— Верно, — сказал офицер, глядя в монитор. — Учишься в школе?
— Да.
Он был с виду худенький, очень тонкокостный, невысокий, и ему можно было дать от силы лет четырнадцать. Острые плечики, тонкая шея, лопоухий, большеглазый маленький шлимазл.
— Хорошо учишься?
— Нет.
— Спортом занимаешься? Какой спорт любишь?
— Никакой.
— Ты никогда не занимался карате? Знаешь, что такое крав мага?
— Папа мне рассказывал. Он служил в Сайерет Маткаль (спецподразделение Генштаба). Но я этого не люблю.
— Так вот оно что! Отец служил в спецназе, и он тебя учит?
— Учит.
— Что он показывал тебе?
— Он меня учит делать причёски мужчинам и женщинам – он ведь парикмахер. Но мне не нравится. Я не хочу быть парикмахером.
— Откуда ты приехал в Израиль? Украина? Россия?
— Я ниоткуда не приехал, родился здесь. Мама и папа приехали из Днепропетровска, Украина.
— А что ты любишь? Кем ты станешь работать после армии?
Мальчик помолчал и улыбнулся.
— Я люблю мою Ямит. Хочу к ней. Без меня она всегда плачет.
И офицер ответил ему улыбкой и подмигнул:
— Девочка? Красивая?
— Да. Очень красивая. Моя сестра.
— Так. Сестра. Извини. И сколько ей?
— Ей уже пять месяцев. Скоро будет.
— Совсем большая. Понятно. Хорошо. Сейчас сюда придёт один человек, и ты ему расскажи, что ты сделал и как ты это сделал. Сейчас мне скажи. Что ты сделал? Ты знаешь, что ты сделал?
— Он меня червяком называл всё время. И я его побил.
— А! Побил. Можно сказать и так, что ты его побил. Но знаешь? Ты его очень сильно побил.
Сказать? Не сказать? Офицер решил пока не говорить мальчику, что тот, кого он побил, мгновенно умер от удара, который перебил ему шейные позвонки – попросту он ему голову оторвал одним ударом.
— Почему ты его так ударил? Почему ты его ударил вот так? — офицер сделал движение прямой ладонью правой руки. – И ты его ударил так в горло. Очень сильно, резко так ударил. И как это ты себе пальцы не сломал? Тебя кто научил делать так?
— Никто. Просто я хотел, чтоб ему было больно. Я очень разозлился.
Пришла девушка в полицейской форме и спросила:
— Ты хочешь холодной колы? Или воды?
— Лучше воды, — сказал мальчик.
— Хочешь кушать? – спросила она по-русски.
— Нет.
— Почему – нет? Ведь в это время ты всегда, наверное, обедаешь дома?
— Нет. Не всегда. Я мало кушаю. Не люблю кушать.
— Знаешь что? Я думаю, что твоя будущая жена будет счастливая.
Мальчик очень смутился. Он покраснел, опустив глаза.
— А почему она счастливая будет? Я знаю, что я маленького роста и некрасивый.
Девушка смотрела на него заблестевшими глазами
— Ты говорить не любишь, а любишь делать. Правда?
Мальчик неловко пожал плечами. Он вопросительно глянул девушке в глаза, и она загорелась румянцем.
— И ты не нахальный, а стеснительный. Зато уж как сделаешь – так больше и не надо. И ты будешь очень богат, а домой редко будешь наведываться. Ты будешь всегда в командировках. Цыганки говорят: Дальняя дорога. Вот, она и будет счастливая — твоя жена, — девушка подумала и добавила. – Только это счастье трудное очень. Тебе нужна верная жена. Так у нас в Молдавии цыганки предсказывают, они гадают, судьбу отгадывают.
— Почему?
— Потому.
— Соня! Лишнего не болтай. Как тебе не стыдно? – со смехом сказал офицер. – Принеси ему холодной воды.
Мальчик глоток отпил из стакана и сказал:
— Большое спасибо, — он сказал это по-русски.
И девушка ответила ему по-русски:
— Не за что.
В кабинет без стука вошёл небольшой, не на много выше мальчика, человек, сухой и быстрый, будто ласка. Потёртые шорты и простые кроссовки.
— Шалом, хевре! Мир, друзья! Где наш герой? Это он? Меня зовут Гилад, а тебя?
— Моня. Эммануил. Иммануэль.
Гилад протянул мальчику открытую ладонь, и тот пожал ему руку.
— Ого! Да у тебя ладонь, будто железная. Покажи-ка мне пальцы, — он рассматривал тонкие пальчики, длинные и очень гибкие. – Слушай, Кфир, да это не пальцы у него, а арматурные пруты. Где ты тренировался, Мано?
Мальчик пожал плечами, а полицейский сказал:
— Говорит, что никогда не тренировался, и его никто не учил драться. Говорит, что просто разозлился. Его фамилия Талант, а бедняга тот его дразнил червяком – вот и всё. Один удар.
— Талант. Талант. Где-то я уже слышал….
— Да его отец – спецназовец. Служил при Генштабе.
— Я помню его, как же! Меня тогда пригласили натаскать ребят немного, — Гилад обратился к мальчику. – Ну, что, купил твой папа парикмахерскую, как мечтал?
— Нет. Работает парикмахером у хозяина.
— Забавный парень. Отслужил в Сайерет Маткаль, а работает парикмахером. А ему предлагали поступать в офицерское училище, Эхуд просто не мог нахвалиться на него – все дороги были открыты. А как здоровье твоей мамы, парень?
— Хорошо. Она нам принесла девочку. Ямит. Очень красивая – ей уже пять месяцев исполнилось. Скоро исполнится.
Гилад прошёлся по комнате и сказал.
— Пошли в спортзал (хедер-кошер). Пошли. Мы с тобой немного потанцуем там, Мано.
Полицейский Кфир говорил, пока они шли в спортзал:
— Мано, этот человек умеет драться лучше всех в мире. Никто так не умеет драться, как он. Понимаешь?
— Да.
— Не лучше всех, — скромно сказал Гилад. – Есть ещё несколько человек. Двое в Штатах – украинец и эстонец. Один японец, работает на Францию, и ещё один есть у них — француз. И ещё двое русских, работают на Иран. На Россию работают неплохие ребята – все они китайцы. И есть один великолепный парень в Аль Каиде – грек, но он куда-то делся после того, как Бен Ладена убили. Мы думаем, что и он там тоже погиб вместе с хозяином, в Пакистане.
Они пришли в спортзал.
— Мы сейчас с тобой будем драться. Понимаешь?
— Понимаю.
— Хочешь раздеться?
— Зачем?
— Правильно. Сейчас ты на меня нападай. Но учти, что я уже знаю о твоих ударах прямой ладонью, пальцами. И ты, конечно, умеешь боковые удары наносить ребром ладони. А ты меня попробуй ударить так, чтоб я не догадался заранее. Можно бить. А можно делать захваты. Руки выламывать можешь? Можно подсечки делать. Что придумаешь – можно всё.
Мальчик немного подумал, а Гилад ждал. Вдруг мальчик упал ничком, взял Гилада за левую лодыжку, чуть потянул на себя и Гилад сел на пол. Мгновенно мальчик захватил его шею обеими руками и сделал движение головой, но остановился.
— Нет, — сказал он. – Так тебе очень больно будет.
— Ты хотел меня ударить лбом… в лоб?
— Нет, конечно. Я хотел ударить вот сюда, — мальчик прикоснулся пальцем к переносице Гилада. – Но это очень больно.
— Откуда ты всё это знаешь? Ты настоящее сокровище! Я и глазом моргнуть не успел! – кричал Гилад. – Ты только мне расскажи, почему ты этому учиться стал. А как ты научился, как ты это всё сам для себя придумал, если это правда, что никто ничего тебе не показывал – потом расскажешь.
— Я маленького роста. У меня русский акцент. Меня всё время обижали. Тогда я думать стал. И всё само собой придумалось.
Гилад помолчал. Вздохнул. И сказал:
— Ох, парень! Я понимаю. Понимаю.
— Кфир спросил:
— Гилад, разве ты слышал о чём-нибудь подобном?
— Мне рассказывал покойный Сде Ор*. Очень редко, но так бывает. Парень родился бойцом. Это у него в памяти было заложено, в подсознании. Его и тренировать не нужно.
Кроме девушки Сони, в хедер-кошер проникли ещё две женщины-полицейские – одна молоденькая, а вторая постарше с нашивками старшего сержанта – и ещё несколько с любопытством заглядывали в приоткрытую дверь.
— Соня, что ты здесь крутишься? Тебе нечем заняться? – спросил Кфир.
— Шалом, Гилад! Как дела? – сказала женщина-сержант, не отвечая своему офицеру. – Я хочу тебе что-то сказать. Только пусть мальчика отсюда выведут, или выйдем в коридор.
— Вот-вот! Очень хорошо. Ты ему всё и скажи. Не мне, а ему. От него никаких тайн не будет. Мы всегда со своими солдатами честны. А заодно я посмотрю, насколько у него крепки нервы.
— Вот как? Вы всегда честны? Хорошо, если это так.
Сержант села за журнальный столик и сказала:
— Тебя Иммануэль звать? Подойди сюда и сядь в кресло. Можешь закурить, хомуд (милый). Ты куришь?
— Нет.
— Хорошо. Теперь слушай. Совершенно случайно этот мальчик, которого ты ударил — умер, и получается, что ты убил его. Все знают, что убивать ты не хотел….
Мальчик слушал, и лицо его было спокойно, и побледнел он совсем немного. И Гилад увидел, что нервы у него – стальные. Чудо!
— И это было бы непредумышленное убийство. И ты получил бы срок тюремного заключения – не очень большой, просидел бы в тюрьме года три-четыре. Но ты его ударил, как человек — очень опытный и сильный, как бьют профессионалы. Поэтому тебя могут осудить на очень большой срок. Но будет пересмотр дела. Все знают, что в любом случае – профи ты или не профи – а убить его ты не хотел. И будет у тебя хороший адвокат. И ты в тюрьме пробудешь всё равно не больше пяти лет. А этот человек, Гилад, специально пришёл к нам в полицию из-за тебя, из-за этого случая с тобой – он полковник, он служит в Моссаде. И он тебе хочет сделать предложение. Он хочет, чтобы ты служил в разведке. Чтобы ты всегда так убивал людей, как ты сегодня утром уже сделал – случайно, сам того не желая. Тебя отправят учиться в Штаты. Потом в Израиле ты ещё будешь долго учиться. Потом будешь служить в разведке всю жизнь, и всю жизнь будешь убивать людей. А если ты не согласишься, тогда посидишь в тюрьме и на волю выйдешь. Ты женишься. Мы все тут, женщины и девушки, завидуем твоей будущей жене. У неё будет муж – настоящий мужчина. И у вас будет много детей. Ты меня понял?
— Это не правда, — сказал Гилад. – Мы никого не убиваем. На войне не убивают. Это не убийство – когда в бою. Ты подумай, парень, между чем и чем тебе выбирать приходится! Ты будешь в тюрьме гнить. Или ты будешь учиться, а потом сражаться за Эрец Исраэль.
— Я хочу домой, — сказал Моня. – Я хочу с папой поговорить.
— Папа твой уже здесь. Сейчас поговоришь с ним. А всех, всю семью вашу увезли пока в Тель-Авив. Потому что соседи против тебя – не только родня этого несчастного. Все требуют суда и приговора – пожизненно – понимаешь? И жить в Иерусалиме вам будет плохо.
— Я маленького роста и некрасивый. И у меня грубый русский акцент. Вот, они меня и дразнили всё время червяком. Я его не хотел убивать. Я хотел только, чтоб ему стало больно, как мне больно было, когда он меня дразнил так.
— Тебе понравится в разведке. У нас служат лучшие солдаты в Израиле!
— Я не хочу служить в разведке. Я хочу работать вместе с папой – парикмахером.
— А сказал, что не хочешь парикмахером.
— Сказал, а теперь хочу парикмахером.
Пришёл отец. Их оставили наедине. Его отец был человек огромного роста и очень сильный, поэтому и попал когда-то в спецназ. Но потом он сильно растолстел, у него барахлило сердце, и он дышал с трудом.
— В чём дело, сынок? Тебя выручить хотят. Нельзя в тюрьму садиться. Ты не виноват, но – судьба.
— Ты говорил, что уже есть деньги на аренду помещения.
— Вместо тебя кого-нибудь найму из бухарцев – они хорошие парикмахеры. А тебя сейчас отправят в Штаты. И у нас денег станет – пропасть. Это ж повезло нам!
— Папа! — закричал мальчик. – Разве это повезло?
Отец молчал и думал. Потом он сказал: «Ме кен лебн нор ме лозт ништ».
— Что это?
— Идиш. Можно было б жить, да не дают. Был такой спектакль, и он так назывался. В том спектакле песенка была, которую я тебе часто пел, помнишь? Бей мир бист ду Шейн…. Песенка про любовь.
— Помню, — сказал мальчик Моня.
*Сде Ор — создатель израильского рукопашного боя крав мага
Муравьиная вечность
Когда ты глубокий старик, твои ровесники командуют десятками миллионов солдат и строителей, а ты едва дослужился до начальника ста тысяч полудохлых носильщиков – хорошего в жизни ждать не следует, но и приходить в отчаяние он не умел. Жизнь сложилась, как сложилась. Что ж теперь?
Стотысячник Зус стоял у края тропы и рассеянно провожал взглядом вереницу своих рабочих. Одни носили материал для ремонта муравейника, а другие запасали грибы.
Плохо работают. Одна слабая яйцекладка за другой – все они заморыши, еле двигаются. Неудивительно – Королева стара, как мир. Большие господа втихомолку, в узком и замкнутом своём кругу говорят что-то нерешительное о низложении Королевы, а поднять мятеж — никто не решается. Ей двадцать четыре года, еле живая реликвия. Но её окружают тучи молодых и злых, будто осы, охранников. Что-то надо решать, однако. Сейчас хорошую самку можно взять у соседей. Охотно отдадут. Но придётся драться со своими, а это никому не по душе. Да и станут ли драться муравьи? Все привыкли.
А тут ещё, похоже, Дорогу придётся менять, потому что появилась метла, очень быстрая и сильная, и ежедневно несколько миллионов работяг уходят туда, откуда никто не возвращается. Это никуда не годится – слишком много гибнет муравьёв .
Дорога старая, давняя дорога – Стотысячник ещё был совсем молодым, когда нашли эту грибницу, хотя и далековато — в двухстах метрах от муравейника. Во всяком случае, не позже, чем год тому назад…. Полтора года тому назад – точно. Тогда громадная туша гниющего дикобраза в густой траве исчезла, её не стало. Он своими глазами видел, как это случилось. Человек взял тушу на железную лопату и унёс. Такой большой был человек, что ему этого дикобраза, которым кормились многие десятки поколений муравьёв, и на день жизни вряд ли хватило. Проклятые лопаты, мётлы, мотыги, грабли – беспощадные инструменты людей – сколько бед они натворили за долгую жизнь старого муравья.
Мы не воюем с людьми. Как можно воевать с ними? Мы только восстанавливаем разрушенное. Мы живём у них под ногами, под колёсами и гусеницами их машин, на пути их инструментов, неведомо для чего роющих, скребущих, выравнивающих или вскапывающих землю — не их вина и не наша. А падать духом — стыд, и нужно жить.
Тогда, некоторое время после той памятной катастрофы — несколько месяцев, племя кормилось остатками дикобраза, а многие тысячи солдат обыскивали округу, нашли молодую и здоровую, ароматную, плодоносную грибницу, множество грибов, и до голода дело не дошло. Тогда ещё умели проявлять оперативность, потому что Королева не превратилось в воспоминание о былых днях.
Вот, эта манера – не иметь запасного источника корма, когда-нибудь кончится очень плохо. Постоянные разговоры об этом идут с тех пор, как он себя помнит, а он уже очень стар. Очень. Стотысячнику два года и восемь месяцев, редкий муравей доживает до такого возраста, а он всё ещё здоров. Нельзя надеяться на одну дорогу – запасная нужна. Но, когда найдётся источник корма, который покажется надёжным – до поисков запасного источника дело не дойдёт, а только потянутся бесконечные разговоры.
Утром метла прилетела позже обычного. Уже при солнечном свете, разогревшись на Солнце, муравьи работали в полную силу, все были на Дороге, когда несколько движений этого смертельного инструмента в секунду смели больше миллиона носильщиков. Нехорошо. Какой-то из уцелевших рабочих — сильно хромая, приволакивая одну ногу, маленький, тощий — тащил кусок древесины, который был ему не по силам и до ранения. Этот муравей вдруг свернул и, не бросая груза, направился к начальнику. Молча, Стотысячник ждал его.
— Положи пока это дерево на землю и скажи, что ты хочешь мне сказать. Ты сказать что-то хочешь? Я не ошибся?
— Великий начальник, мне приказали сказать тебе, что ты вызван на Совет. Когда Солнце зайдёт за большую крышу, ты явись в Муравейник. Будет разговор о важном.
— Хорошо. Сейчас ты оставишь свой груз здесь, а сам пойдёшь за другим. Это дерево отнесут без тебя. Выбери груз себе по силам. Что у тебя с ногой?
— Нога попала под метлу, но двигается, и я могу идти и нести, что следует. Я могу работать, начальник. Не приказывай съесть меня!
— Я могу перевести тебя помощником строителя.
— Но помощники очень мало едят. Все знают о твоём милосердии. Я могу ещё быть носильщиком.
— Верю. Делай, что я приказал.
— Повинуюсь, великий начальник.
Зус ждал, когда появится кто-то из его товарищей, кто-то из стариков.
— Удачи и сил на Дороге труда! Брось груз и подойди! — крикнул он одному из них, которого знал много недель и даже не один месяц. – Нужно поговорить.
Старик подошёл, шевеля изломанными усами, и проговорил:
— Удачи и сил, начальник!
— Удачи и сил всем нам! Имя твоё помню: Шасух. Скажи, как живёшь.
— Сил немного, но они ещё есть у меня. На Совет тебя позвали. Большая честь.
— Великая честь. Но я жду плохих новостей.
— Драться с охраной Королевы?
— Что ж ещё остаётся? Нельзя больше двигаться по этой дороге. Слишком многие гибнут.
— Драться, так драться. Дрались ведь с пришлыми бродягами не раз. Разве мы чего боимся, или дело наше неправое?
— Трудно драться со своими. Кроме того, смотри, старый товарищ. Ты видишь этих доходяг? Кого ты хочешь в бой за собою вести? А охрана у старухи сильная, их много, и есть им за что головы класть – сыты они всегда.
О происхождении исполинского муравейника, самого древнего из всех сохранившихся — во всяком случае, сохранившихся в том круге, который доступен муравьиному взгляду — говорили по-разному, ничего определённого никто не знал, и муравьи в огромном большинстве никогда не задумывались об этом. Этот муравьиный мир простирался на неоглядной территории. Границы мыслимого муравьиного мира по слухам и преданиям пролегали в километре от муравейника, а за этими границами был иной таинственный мир, в котором не было воды и пищи. Там великие серые просторы до самого горизонта были выстланы плотным асфальтом, который летом раскалялся Солнцем, а зимой заливался ледяной водой или укрывался снегом. И сквозь этот асфальт не пробивалось ничего живого, и там не было ничего съедобного и ничего пригодного для строительства. Там по мёртвому асфальту с воем летели неведомо куда гигантские чудовища, оставляя за собою шлейф ядовитого угара. Там постоянно что-то выло, грохотало, стучало, свистело и оглушительно трещало. Там грозно дышала мёртвая жизнь железа. Люди в том мире что-то творили, что-то разрушали, разбивали и строили для того, чтобы с оглушительными взрывами звука разбить железными таранами ими же невесть для чего построенное. Там не было муравьёв.
Чаще всего говорили, что Муравейник был возведён в незапамятные времена на месте трухлявого, истлевающего пня огромной пальмы. Никто не знает, почему прилетела с небес свирепая визгливая и жадная до дерева пила и срезала эту пальму. Пилы принадлежат людям. Многие деревья уничтожаются для чего-то злыми пилами, вероятно, они мешают людям, а может быть, люди кормятся их древесиной или что-то изготовляют из неё, так же как муравьи это делают.
Пень стоял в зарослях высокого бурьяна и колючего кустарника, за бетонным забором, куда уже давно не приходили люди и не приносили с собою смертоносных инструментов – но Дорога труда, путь к источнику пищи, проходила через опасную территорию людей – все другие пути были ещё более опасны.
Иногда, впрочем, люди появлялись. Без инструментов. Они не работать приходили. Это, как правило, были пары. Не раз Стотысячник видел такую пару людей, которые на первый взгляд казались ему одним существом – так сильно они прижимались друг к другу, будто, пытались проникнуть друг в друга, стремясь стать единым существом. Они были не опасны. К ним муравьи привыкли. Не следовало только приближаться к ним, когда они опускались в траву и когда двигались в траве. Солдаты на всякий случай кусали их, но это было напрасно – тем людям было не до муравьиных укусов – что-то очень важное они делали, настолько важное, что уже ничего не видели и не слышали. Они дышали очень громко. Задыхались. Иногда что-то выкрикивали. Потом уходили, никому не причинив вреда.
Однажды на памяти Стотысячника рядом с Муравейником сел и долго сидел на камне какой-то человек. Он тоже шумно вздыхал. Тоже очень громко дышал. Задыхался – совсем так же, как те, что приходили парами. Но потом он вспыхнул ослепительным огнём. Раздался гром. Человек исчез. В заборе образовался пролом. Пришло множество людей, и они всё вокруг истоптали. Муравейнику был причинён немалый ущерб, и на ремонт ушли бесчисленные дни. За эти дни и люди восстановили разбитый участок забора, и всё пошло по-прежнему.
Остатки пальмового пня – две стены – были сохранены, чтобы служить основой, укрепляющей склоны сложнейшего сооружения, но снаружи их не было видно. Муравейник, по видимости, был большой горой тщательно уложенных поверх и вокруг этих стен мелких щепок могучего дерева, которое некогда устремлялось стройным стволом в невероятную высоту к самим вечным небесам – туда, откуда приходят в мир благословенная вода и палящая жара, дающие силы для жизни, а иногда убивающие всё живое. Сверху всё это дополнительно было укрыто толстым слоем сухой опавшей хвои больших кедров и сосен, редким лесом, окружавшим дома людей за бетонным забором. Хвоя защищала Муравейник от воды – зимой, и от жары – летом. Пень же, оставшийся от пальмы, был изгрызен и источен челюстями миллионов строителей – это было великое множество свободных проходов, коридоров, тоннелей и тайных лазов. Муравейник был прочен и надёжен. Ни разу многочисленным ордам бездомных бродяг, пытавшихся штурмовать его, не удалось проникнуть даже за первую линию обороны, а таких линий было шесть.
Было предание о том, что в легендарном прошлом весь ствол пальмы был источен такими тоннелями, которые соединяли неизмеримо большее множество просторных помещений, выгрызенных далёкими предками племени, и племя происходило от тех древесных муравьёв, которые погибли вместе с пальмой. Немногие выжили и стали насыпать над пнём муравейник.
Другие думали, что племя кочевало в поисках пристанища, пришло издалека, и когда пальма рухнула, предки сражались за пень с древесными муравьями, отвоевали его и стали строить этот муравейник. Древесные же муравьи, лишившись жилья, ещё долго бродили в округе, а потом ушли – они стали бродячим племенем. Это было задолго до рождения нынешней Королевы – матери племени. То были времена доисторические.
Когда Солнце зашло за большую крышу, Стотысячник, не торопясь, пошёл обочиной дороги по направлению к Муравейнику.
Постоянными членами Совета были только командующие миллионами – вожди. Тысячники, десятитысячники и стотысячнники приглашались на Совет в исключительных случаях и не все. Это была честь и свидетельство того, что ко мнению старого опытного муравья прислушиваются те, кто судьбы десятков миллионов решал. Было чем гордиться.
За большую крышу Солнце заходило после полудня. В тени было легче дышать и двигаться. Рабочие быстрее и бодрее шли по дороге в обе стороны. Он окликнул одного из них:
— Подойди.
— Слушаю, начальник.
— Принеси мне воды, я пить хочу.
— Как же я тебе принесу воды? Воду можно пить. А как её перенести сюда — оттуда, где я найду её для тебя?
Стотысячник некоторое время рассматривал молодого муравья. Большой и сильный – в сравнении с остальными. Но очень глупый. А может быть, их просто не учат? Давно уже никого из учителей не видно на дороге. Охранников и солдат учат сражаться. А рабочих никто ничему не учит. В окружении Королевы боятся рабочих. Боятся их учить – лучше, чтобы они были беспомощны – на случай мятежа.
— Стой здесь.
Старый муравей отошёл в сторону от дороги, нашёл в траве лепесток маленького цветка, в котором капля росы сохранилась с раннего утра нетронутой и свежей. Осторожно он взял сильными челюстями лепесток и принёс туда, где рабочий ждал его. Положил лепесток на землю у ног.
— Видишь, как много воды? Не только нам с тобою хватит. Мы оставим, что сами не выпьем, и ещё кто-то напьётся. Разве ты пьёшь только в Муравейнике?
— До сих пор всегда я только там пил воду – из питьевого озера. Но на Дороге труда всегда очень хочется пить.
— Понял, как я это сделал? Не трудно. Просто осторожно нужно нести – лепесток цветка, лист какой-нибудь. Но воду, которая сохранилась в нейлоновом лоскуте, обрывке цветастой ткани – никогда не пей, отравишься. Остерегайся всего, что сделано руками человека. Понял? Это тебе пригодится скоро. Быть может, скоро придётся подолгу находиться вне надёжного укрытия Муравейника. И ночевать будешь под открытым небом. Еду всегда найдёшь, а воду искать нужно уметь. Внимательным нужно быть. Ты дрался с бродягами?
— Нет, начальник. Я вышел из кокона, когда они уже ушли.
— Не ушли они сами. Мы их прогнали, и много наших погибло. Тогда драться пришлось не только солдатам и королевской охране. Все мы дрались за наш Муравейник. Ты будешь драться с врагами?
— С врагами? А кто наши враги? Это бродяги? Они снова придут?
— Нет. Это не бродяги, а хорошие бойцы. Мы нападём на них внезапно и станем с ними драться, рассчитывая на то, что нас неизмеримо больше. Их сотни тысяч, а нас десятки миллионов. Сто тысяч королевской стражи и один миллион солдат муравьиного войска. Мы их уничтожим, но многие погибнут в грядущих боях с ними.
Молодой муравей помолчал, а потом спросил:
— Великий начальник, ведь ты сейчас мне говоришь о наших солдатах, об охране нашей Королевы? Для чего нам нападать на них и драться с ними?
— Ты слышал?
— Многие об этом говорят.
— Будешь драться?
— Буду, если все будут драться. А чем наша Королева плоха?
— Она слишком стара. Плохо плодоносит. Мы съедаем больше, чем запасаем, потому что приплод слабый, работаете вы все медленней, чем нужно для жизни. Когда её убьём, приведём новую матку, и она родит сильных муравьёв, которые будут много пищи добывать. И ещё сильные муравьи нужны для того, чтобы найти новую Дорогу труда – на старой дороге метла убивает слишком многих.
— Тогда придётся драться, — сказал молодой муравей.
— Ты сообразительный, — сказал Стотысячник. – Пойдёшь со мною на Совет. Ты мне там пригодишься.
— Я готов.
Муравьи шли в обе стороны Дороги – бесконечная вереница, туда и обратно. Как всегда. Вечно не прекратится это движение. О, если б так!
Стотысячник — и молодой муравей за ним, почтительно чуть отставая — вошли под своды Муравейника, и сразу услышали эхо родных стен. Тихий шорох множества муравьиных ног превратился в несмолкаемый гул, отражаясь от стен и сводов. Муравейник гудел нескончаемым гулом труда. О, муравьиная вечность!
— Удачи на Дороге труда!
— Удачи и сил! Идёшь на Совет? И я приглашён. Много тысячников там соберётся, — сказал десятитысячник, знакомый по давним битвам с рыжими бродягами.
— Не решаются вожди без нас рассудить. Не согласны они ни в чём. Разномыслие. Единства не стало.
— Хотят или не хотят, а….
— Нет. Солдаты и стража не хотят. В этом вся беда. И что делать? От моих десяти тысяч сегодня утром не осталось и нескольких сотен. Так метёт метла.
Ещё один тысячник нагнал их и, не приветствуя никого, отрывисто проговорил:
— Как бы они нас всех там не перегрызли. Стража не желает слушать ничего. Как бы и вождям не досталось. Стотысячник стражи сказал, что он сам будет вождём. Он сказал, что Королева живёт вечно. Слыхали такое? Она никогда не родилась и не умрёт никогда.
— Это не он сказал. Что болтаешь? — уже несколько начальников тысяч шли небольшой толпою, направляясь в палату Совета. — Его съели ещё в полдень. А о вечной жизни Королевы вожди говорят уже давно.
— Съели Стотысячника стражи? А его бойцы?
— Им приказано было. Они его и съели.
— А солдаты?
— Вождь солдатского миллиона сказал, что его боевые муравьи не допустят войны. Он сказал, что только ждёт решения Совета, и это решение выполнено будет.
— Следует надеяться.
— Будем надеяться. Но Королева….
— Они не хотят новой матки. Ни за что не хотят.
— А не хотят – так война будет. Не может вечно жить старуха. Она не плодоносна.
— Смотри, великий начальник, как бы тебе не отправиться сегодня вслед за стотысячником стражи.
— Меня рыжие бродяги не съели, так и свои солдаты не съедят….
Палата Совета была рассчитана на две сотни муравьёв. Просторно. Вождей, каждый из которых командовал миллионом, было всего семьдесят два, и приглашены были тысячники – вопреки обыкновению, их было больше, чем вождей, сто муравьёв, старых, опытных, закалённых войнами и трудом. И всё же было не тесно в Палате.
Торжественно провозгласил один из вождей:
— Муравьи! Удачи на Дороге труда!
— Тебе удачи и сил! – нестройно откликнулась толпа начальников.
Этот вождь – был он из выслужившихся старых тысячников, умный, знавший, с кем говорит – начал издалека:
— Начинаешь командовать миллионом – о тяжкой доле тысячника уже и не вспомнить. Как вспомнишь, на сытое-то брюхо?
Он помолчал, дождавшись одобрительного говора среди приглашённых тысячников.
— Но я в этот час, как вожди племени меня уполномочили говорить, стану обращаться к тысячникам, потому что это вы ведёте племя на труд и в битву. Это вам в этот час решать судьбу племени. Это на вас надежда миллионов муравьёв. И вы сейчас решите, нужно ли нам лишиться сердца всего Муравейника, его матки, его Королевы, искать новую, которая невесть кто такая будет и кого нам в приплод принесёт, и это вместо того, чтобы все наши силы направить на поиски нового источника корма. Дорога труда стала слишком опасна, и вам ли не знать, что мы больше съедаем, чем запасаем, потому что Дорога опасна.
Сказал он неправду. Все это знали. Наступило молчание. Потом раздался голос:
— Великий вождь, которая уж яйцекладка приносит заморышей в наши тысячи. Этих несчастных ничем не принудишь тащить по дороге ничего, кроме того, что они сами же и съедят. А кормить нужно солдат, стражу. Издавна повелось: Состарилась матка, её съедают и новую приводят.
— Откуда ты это взял, почтенный тысячник? Где ты это слышал? Это тебе учителя рассказывали, как ты из кокона вышел? Наша Королева вечно живёт. Никто не упомнит времени, когда она родилась. И она не умрёт никогда. Бывают же годы сильного приплода и годы слабого – так было, так и будет.
Протестующие голоса. Кто-то ещё безрассудно выкрикнул:
— Если вы уже решили всё за нас, для чего пригласили нас сюда?
Тогда вперёд вышел вождь миллиона солдат:
— Тысячники, я мятежа не допущу, и если будет на то воля вождей племени, расправа будет быстрой, потому что мои солдаты сыты и здоровы, обучены сражениям на совесть. Понапрасну мятежники только погубят миллионы трудяг. Стотысячник стражи уже пытался стать вождём, и судьбу племени решать по-своему разумению. Я велел – его же стражники съели его. Они знают силу моих сотен тысяч!
Снова молчали.
Мятеж!
Палата Совета — круглое помещение со множеством узких проёмов для входа и выхода. В каждый такой проём бесшумно вошли охранники. И они мгновенно кольцом окружили сотню тысячников. Очень маленькие, приземистые и коренастые, с огромными челюстями, почти совсем чёрные бойцы. Опасность была велика. Тысячники не менее быстро заняли позицию круговой обороны. Не так-то просто съесть сотню ветеранов войны и труда.
Стотысячник спросил молодого муравья:
— Не слишком ты напуган? Думать можешь?
— Могу великий начальник.
— Подойди вон к тому охраннику и скажи ему: «Я заблудился». Не бойся. Он тебе вреда не принесёт. На меня внимания не обращай. Я буду рядом, но ты на меня не гляди. Вот и всё.
— Молодой подошёл к охраннику свирепого вида и сказал, что было велено.
— Заблудился? Ты кто? — спросил охранник, нервно подёргивая усами.
— Носильщик. Я не знаю, куда попал, и как мне выбраться отсюда.
Охранник думал. Потом оглянулся, вероятно, хотел спросить кого-то…. В это время, оттеснив плечом молодого муравья, Стотысячник кинулся и откусил охраннику голову. Можно было уходить.
— Иди за мной. Ты сообразительный.
Они вышли в коридор. Яростные выкрики:
— Двое ушли!
— Не выпускать никого!
— Убили нашего и ушли!
— Ни один больше уйти не должен….
— Внимание, бойцы!
Они быстро шли тёмным широким коридором.
Стотысячник сказал:
— Налево поворот. Там наша сотня тысяч стоит. Я иду туда. Ты идёшь прямо. Сворачиваешь — второй поворот направо. Пройдёшь немного и увидишь вход. Там десять тысяч, которыми командует один старик. Его ты не знаешь, но я ему верю, а он – мне. Ему скажи: «Война началась. Самые большие тысячники съедены на Совете. Звали нас туда – в ловушку. Всем следует уйти из Муравейника и собраться вместе – пусть рассылает гонцов по сотням тысяч. Если наберётся нас пять-шесть миллионов – они и нападать не станут, их дело проиграно». Скажи, что мы с ним увидимся под открытым небом в эту ночь. Ему привет от меня. Ты передай ему, что тебе велено, и иди в расположение нашей сотни тысяч. Мне ты нужен. Можешь сказать этому тысячнику – он весьма достойный муравей – что я ушёл живым, благодаря тебе, и это я сам так велел ему передать. Торопись, чтоб своих не потерять — через час вся моя сотня тысяч уйдёт под открытое небо.
— Повинуюсь, великий начальник! Благодарю тебя, великий начальник!
Он вошёл и некоторое время молчал. Многие даже не заметили начальника, хотя муравьи его ждали – многие беспокоились, было о чём беспокоиться, сплошная поверхность живых муравьиных спин в помещении рябила и колыхалась, и бесчисленные усы дёргались и шевелились.
— Удачи и сил, носильщики! Я вернулся. Я жив и здоров. Но сто моих братьев, тысячников – лучших в Муравейнике – уже на Дорогу труда не выйдут, их съели предатели.
Пасха беглых
Пасха беглых
За тех, кто когда-то был сентиментален
и верил всему до рубля —
им богом был Сталин, Европою — Таллин,
и пухом — сырая земля;
за тех, кого я никогда не увижу,
поскольку не буду в раю, —
браток, довези сироту до Парижу,
а я тебе песню спою.
/Юрий Рудис/
*
Покупайте папиросы!
Подходи, пехота и матросы!
Братцы, денег не жалейте,
Сироту меня согрейте —
Поглядите, ноги мои босы!
/Из песни беглых/
*
Я точно уже не помню, но где-то тысячи полторы лет тому назад до нашей общей эры меня мусора таки накрыли. Ну, что? Обижаться что ли? Не попадайся! У нас ведь такие порядки были всегда – от сотворения мира. И я работал на обжиге кирпича, тут неподалёку, через Суэцкий канал — только его тогда ещё не прорыли. И у меня бригада подобралася – все там были наши ребята, беглые евреи. Работа, врать не стану, вполне нормальная. Если не наглеть, в конце смены даже давали хлеба — грамм, примерно, триста. Хотя точного завеса не было, и с отрубями, конечно, но это ещё хорошо, что не с опилками. Мне как бригадиру в обед полагалась лишняя чашка варёной полбы. Но – сукины ж дети. Без масла. А воды – хоть утопись. Нормы даже не было, подходи к чану и пей. В сильную жару вода, конечно, протухала, но никто тогда на Боржоми из холодильника губы и не раскатывал. Живые – и слава Богу. Это были крутые времена. Ещё ж не было никакого ООНа, и плакать ходить было совсем некуда. Хотя, если по правде, оттуда и сейчас-то не чересчур нам обламывается, а тогда – всего я не скажу, уж об этом писано-переписано, а по мне… натуральная живодёрня.
Но у меня случились большие неприятности. Заявляется без предупреждения начальник участка, как сейчас помню, звали парня Сен-Амон-Херихор – он был по совместительству председателем там какого-то жреческого комитета что ли, в общем, духовное начальство от него кормилось, а с этими гадами связываться я вам и по сию пору не рекомендую.
— Ты гонишь брак, — наезжает паскуда. – Я тебя сгною. И пойдёшь, вообще, на каменоломни. Разожралися, жидовня проклятая, одной только полбы мешок на вас уходит в день.
Да, кого пугать? Это всё знакомые разговоры, и мне не в первый раз. Но теряю бдительность и сдуру наступаю ему на любимый мозоль.
— Ты смотри, начальник, какая глина. Не, не – ты ладонью-то разомни. Это что? Если дойдёт до больших людей, это нам с тобой как бы не пополам придётся кушать. С такой глины – какой кирпич? Это сортиры только штукатурить, а не порядочным людям парадные виллы класть. И ты с меня не сымай, чего не причитается. Под кирпич – ты на каком болоте такого сырья накопал? Отвези своим детишкам, заместо пластилину.
Говорила ж мне родная мама: «Языком трепи поменьше». И меня тут же на каменной лавке разложили. Был тогда у них на вооружении такой типа кнут, а назывался – бич. В речке зверь там водился, как-то назывался он — вроде бегемота. Короче, это только в Африке. У нас-то на Москва-реке, а уж в Иордане тем более, ему будет мелковато. Он слона не намного поменьше. Вот, с него сыромятную кожу выделывали на три грани. И насаживали медные шипы. И ещё для резкости, бывало, спрыснут вином. Короче, пару раз меня перетянул ихний специалист, а у них мастера ж были ещё те, и я испёкся.
А прочухался – воду кто-то льёт. Вода холодная. Наши меня оттащили под навес. И отливают. Спина вспухла – чистая бабушкина пуховая перина. Где-то они масла надыбали, смазали мне спину:
— Лежи пока, браток, на животе. Тут один мужик с тобой хочет потолковать.
И я гляжу – мужик солидный, уже немолодой, с виду еврей, и такой – шибко серьёзный.
— Беглый, здорово.
— Здорово, Беглый. Что-то я не припомню тебя. А с этой бани-то, египетской, и последнюю память отшибёт. Закурить не угостишь?
— Я не беглый. Зови меня Моше просто. А закурить, ты чего? Откуда здесь сейчас табак? Это уж много позднее станут они папиросы набивать. Ты помнишь?
— А! Папиросы были знатные. Но их ждать-то.
— Погоди. Может, ещё дождёмся, а пока, Беглый, тебе не надоело здесь париться?
— Вопросы задаёшь. Так вот и убьют, прям, до смерти когда-нибудь.
И он мне вдруг говорит:
— Линять отсюда надо. Откуда пришли, туда и уйдём. Потому что, если на Юг – глухая тайга, и даже, говорят, там людоеды водятся, а на Запад – пустыня. Нет, тут уж нам надо по-еврейски, по-нестандартному, понимаешь?
— А! По-нестандартному. Да ты до Ханаана что ли податься хочешь? Не получится. У них на перешейке всегда сильная застава стоит – там не пробьешься.
— А мы и не пойдём через перешеек. Мы через море уйдём.
— На чём же мы людей-то переправим, стариков, детей, баб? А нагонят, тогда, не обижайся, сам знаешь.
И вот, этот мужик поближе подошел и глядит мне прямо в глаза.
— Беглый, не бздемо. Только я, звиняй, сейчас, как это дело у меня выйдет, тебе сказать не могу. Переправим. Мы пешком пройдём там. И выйдем прямо на Синай.
И я гляжу, ребята, он на сумасшедшего совсем не похож. Как-то верится ему.
— Ты пока оклемайся. Потому что торопливость, она ж хороша только при ловле блох. И потом набери мне пацанов, человек полтораста – только смотри, нужны очень боевые, здоровые, ещё не сильно на работе ломанные.
— Найдём таких, — говорю. – Пешком по воде, а больше и не остаётся ничего. Я люблю отчаянных ребят.
И мужик этот ушёл. А я у своих спрашиваю:
— Это кто?
— Ну, он же сказал, звать Моше. Человек в очень большом авторитете. Фараон его даже уважает. Уважает, но не любит – врубаешься?
Чего тут не понять? Наших ведь всегда уважают, а не любят никогда. Добро. Я с неделю провалялся. Меня укрыли там, в пещере, и носили по ночам воду и жратву. Кое-как стал уже ходить. И присмотрел на первый случай с полсотни нормальных ребят – таких, что глотку любому зараз перервут – терять-то было ж нечего. Приходит как-то ночью какой-то старик-доходяга – совсем его, бедного, на работе заморили.
— От Моше, — говорит. – Есть у тебя люди, как ты с ним договаривался?
— Полутора сотен пока нету, а полсотни есть. И ещё я присмотрел человек двадцать. Проверить только надо, чтоб шалава какая-то не прилипла, стукачей ведь — море. Только, отец, смотри. Как я понял Моше, ему мои люди нужны, задержать погоню, хотя б на полчаса, чтобы вся толпа оторвалася от них, а они вдогон пойдут на конных колесницах. Так? Значит, нужны длинные копья — не такие, что у них в армии на вооружении сейчас, короткие, для пешего рукопашного боя, а греческие, длинные. Греки такими копьями даже слонов иногда умудряются останавливать. Ты знаешь, где пирамида, такая, очень старая, невысокая, ступеньками? И там сарай, всегда он под охраной. У них там трофейное оружие. Сумеете вы таких копий смыть оттуда, хотя бы сотни три? А ты сам-то, как? С нами пойдёшь?
Старик мне говорит:
— Сынок, таких возрастов не набираем. Я остаюся. Видно, здесь и помирать. Да ты сейчас об этом не думай. Есть в охране свои люди. Три — не три, а сотня таких копий у вас будет. Но надо торопиться. Учти, из твоих людей навряд, кто останется живой. Ты тоже особо не рассчитывай.
— Поглядим, — говорю. – Я-то сам и от бабушки ушёл, и от дедушки ушёл. И ребята все, как я – в огонь и в воду. А как это мы, батя, по воде пешком пойдём, ты случаем не в курсе?
— Это не нашего ума дело, — старик мне сказал. – Самое тут главное, сопли не распускать и делать, что он говорит. Ты ж видишь, что он за человек – знает.
— Ну, лады. Пусть он просигналит только. А я тут ещё людей соберу и буду ждать обещанного оружия.
Уходили мы через неделю после этого разговора, в ночь. Шли прямо на Восток вдоль большого моря, а утром повернули на Юг. И уже берегом Красного моря идём. Было это по ранней весне, но на еврейское счастье такая жара стояла уже – мозги плавились. Было нас тысяч десять мужиков, и с нами бабы, дети там, старые и хворые – всего тысяч, значит, сорок — пятьдесят народу. Это потом уж стали говорить, будто больше полумиллиона набралось. Моше впереди всех шёл, а я со своими ребятами замыкал. Я его нагоняю:
— Браток, они уже вышли за нами. Если через море уходить, давай командуй, что делать. Потому что я больше чем на двадцать минут их не задержу.
— Нет, рано, — Моше говорит. – Как они вплотную подойдут – принимай их в копья. Сотня греческих копий у тебя есть? Вот и давай, действуй, братишка. Тогда и я людей поведу.
— Куда?
— Увидишь. Беглый, слушай внимательно. Как увидишь, что все наши уже ушли в море, сразу давай ходу — за нами вдогон.
Эх, я тогда подумал, связался чёрт знает с кем. В море утонуть, а что ж, на каторге подохнуть — лучше что ли?
— Слышь, Моше! Я сделаю, как ты сказал. Может, ты и прав. Только — уверен ты, что все пойдут топиться-то за тобой? Мои-то, кто живой останется, пойдут.
— Все пойдут. Только не подведи. Хотя бы на полсотни метров мы от них оторваться должны, и всё.
Ну, я кое-как построил ребят в линию. Около сотни всего нас человек с копьями. И вот, запомнилось мне: Жара, так палит с неба, как огнём, и море спокойное у нас за спиной, ни ветерка. И сперва было тихо. Песок только шуршит по ногами. Потом слышим, гудит земля. Топот. Идут. Ну, суки, давайте!
Колесниц было десятка два, потом-то писали, что шестьсот было колесниц, это ерунда, конечно, а нам и двух десятков вполне достаточно. Летят карьером, и посыпались сразу стрелы. У меня выбыло человек тридцать, пока вплотную не сошлись. Ихний фараон ехал впереди. Мужик, хотя и боевой, но, я б сказал, не большого ума. Ему бы можно было обойти нас, чего я и боялся, а он решил нас сналёту смять. А когда уж сообразил, что у нас копья длинные, как раз на конницу – поздно. Кони стали биться, на дыбы вставать. Опрокинулись несколько колесниц. А мы пошли вперёд и человек пятнадцать, спешенных, порубили мечами.
Но за ними шла пехота. Массой шли, как бы не полторы тысячи человек их там было. Думаю: А вот это совсем уж нам ни к чему. Оглянулся – в море дорога, и наши уходят по дороге той на Восток, а Моше впереди. Удивляться-то было некогда.
— Ребята отрываемся от них! Ходу, ходу!
И мы своих догнали – полсотни человек живых осталось, не больше. Бежим посуху, а вода стоит стеной по обе стороны. Египтяне нас уже стали нагонять. Вдруг слышу, какой-то шум за нами – вода смыкается. А их там уж и не видно. Потонули они все. Ну, что я вам скажу? Не рой другому яму. Жаль, солдат, конечно. С какого хрена, утонуть за чужое добро? И ведь, понимаете, всякая безмозглая вошь на большой должности всегда считает, что за его дурость кто-то обязан свою голову положить – всегда это так было. Короче, мы бежали, а вода за нами смыкалась. Пока не вышли на тот берег. И стоим. И Моше тут, и братан его Арон. Стоим и молчим. Никто не понял ничего.
— Моше, я, конечно, не шибко грамотный, но ты мне не растолкуешь попросту, как это быть могло? Вода ж должна была всё затопить, и от пирамид одни верхушки торчали бы, когда вытеснен такой объём….
— Это, в смысле, ты мне толкуешь про закон Архимеда? Беглый, как ты не поймёшь? Архимед родится ещё через тысячу с лишним лет. Понимаешь?
— А!
— Да.
— А дальше, что?
— Как что? Это ж еврейская пасха наша. Свобода. Пряников я, конечно, вам тут не обещаю. Но и плетей нам больше не видать. Как вам, ребята, больше нравится?
— Да без плетей-то вроде поспокойней.
Тогда Моше говорит:
— Теперь вы только, самое главное, поменьше водки жрите, занимайтесь делом и постарайтесь быть людьми. И всё у нас будет нормально.
Однако, сами знаете, нашего брата уму учить, всё равно, что воду решетом носить. И из-за этого ещё много было неприятностей потом. И по сегодняшний день мы всё время в непонятках. А всё же, как-никак живём. И сейчас, когда это пишу, в окно гляну – наш бело-голубой флаг со звездой Давида треплется по ветру – значит, худо-бедно, а дела идут.
Вы только тут на нас всякую сволочь не натравливайте, или уж потом не обижайтесь: Вот, мол, у них погибает мирное население. Потому что и рыбку съесть и на х… сесть – это даже и еврею ни одному одновременно сделать, ещё ни разу не удалось.
Персей и Андромеда
Персей и Андромеда
В пятницу, третьего июня – мой короткий день – я пил кофе в саду Дома Тихо на улице рава Кука, а потом сел в маршрутку и поехал в Тель-Авив, чтобы полюбоваться закатом.
Надеюсь, что этого не прочтёт милая девушка из моего банка Леуми, которая накануне в виде исключения и по драгоценной в наши прагматические времена и весьма опасной для сотрудника банка склонности помогать старым дуракам, в четверг предоставила мне ссуду в 10 тысяч шекелей, уповая на моё благоразумие.
В пятницу, когда с 16 часов автобусы уже не ходят по Иерусалиму, а междугородние не ходят с 18 часов, поехать в Тель Авив из Иерусалима и вернуться обратно вечером, а в Тель-Авиве пообедать жареным мясом с коньяком и всем, что к этому прилагается – сумасшедшая трата для человека, который зарабатывает в месяц не больше пяти тысяч, а иногда и четырёх не получается, если не выпадают вечерние часы. Не уверен, что банк дождётся того времени, когда ссуда эта будет выплачена. Точнее, не уверен, что я доживу до этого момента. Что мне, в конце концов, банк Леуми? А уж банк-то, несомненно, не разорится от моего легкомыслия. Но девушка из банка сказала:
— Вы себя ведёте, как совсем молодой человек.
При этом она так мне улыбнулась, что я постарался в этом случае не разочаровать её.
Почему я тут хвалюсь своим легкомыслием?:)). А где вы видели легкомысленного человека, который не гордился бы своим легкомыслием? Чем-то нужно же гордиться.
Итак, по дороге к Старому Яффо, куда от Автобусной Станции шёл пешком, я пообедал в ресторане. Там я за коньяком идиллически, болтал по-русски с девчонками из Университета, которые подрабатывают официантками. Они меня не понимали, я их не понимал. Они явно обсуждали особенности моей внешности – ведь я похож на старого гнома, с их юной точки зрения, во всяком случае. А я каждой из них преподнёс настолько откровенный комплимент на им неведомом языке, что здесь не решусь его воспроизвести – зато от всего сердца. Они, однако, совсем по-девчачьи визжали и хихикали – кое-что всё же было понятно, наверное, по взгляду и выражению лица. И было очень весело, хотя время от времени я сокрушённо вздыхал: Где ты, моя молодость!
Около 18 часов я вышел на набережную, где в такое время всегда полно народу. До заката оставалось ещё полтора часа. Жара уже ушла, даже прохладный ветер иногда вздыхал. Множество белокрылых яхт упорно пытались эти вздохи поймать, и множество ребят на досках серфинга пытались поймать слабую волну ленивого прибоя. С пляжа доносилось что-то вроде пулемётной пальбы – сотни людей играли в пляжный теннис. Над морем – несколько самолётов-парашютов (не знаю, как это называется). Яркий цветастый парашют и двигатель с пропеллером.
На всё это я смотрел со стороны. Со стороны — хоть это и не очень весело, но и грустно не очень. Не стал я своим в Стране – это с одной стороны. Но страна эта совершенно определённо принадлежит мне – это с другой стороны. Что это значит? Я как-нибудь потом расскажу.
Очень много красивых людей. Женщин, мужчин и детей всех возрастов. Женщины – сильны, стройны, изящны и изысканны, мужчины высоки, тонки станом, мускулисты и ловки в движениях. Разумеется, за исключением слишком толстых или слишком тощих – общее впечатление такое. Это относится не только к евреям, но и к арабам, которых в этот час немало на набережной. Общая манера поведения напомнила мне Латинскую Америку. Все очень напористы, решительны, самоуверенны, с постоянной победительной улыбкой на лицах – в том числе и нищие, которых много. И я подумал: Война в таком краю – страшнее, чем где бы то ни было, потому что такие люди никогда друг друга не щадят. И, пожалуй, миротворцы со всех концов цивилизованного мира понапрасну тратят здесь время и деньги.
Всё это, к сожалению, не вполне относится к моим землякам, репатриантам из бывшего СССР. Подошёл какой-то подонок и спросил, не желаю ли я познакомиться.
— С кем? С тобой что ли? Катись.
— С девушкой. Совсем не дорого.
— Давай, катись! – и я добавил ещё кое-что непечатное.
Ну вот, наконец-то, я добрался до встречи с Андромедой и Персеем.
Я сел на скамейку и пытался сфотографировать загорающееся уже небо заката силами мобильного телефона. Курил и уже подумывал, не глотнуть ли ещё коньячку из фляжки, которая была в кармане.
Старик и старуха. Очень еврейские и очень русские с виду. Именно так. Еврейские русские. Он держался бодрее, хотя и небольшого роста, и опирался на палочку. Она же сильно и болезненно расплылась, шла с трудом, опираясь о его руку, которая, как я сразу заметил, была очень сильна и надёжна.
— Говорите по-русски? Разрешите нам здесь присесть?
— Конечно.
— Удивительно красиво.
— Замечательно. Вот, я никак не могу заснять эти камни. Далеко, и не берёт мой аппарат.
— Я, признаться, думал, что со временем волна их разобьёт, и их не станет видно. А вот, столько лет прошло. Постойте, постойте…. Сколько же лет прошло?
— Что-то около пяти тысяч, – механически сказал я и только потом изумлённо уставился на собеседника, а он не обратил на это внимания.
— Да. Примерно, пять тысяч лет. Ты помнишь, моя дорогая? – он поднёс к губам пухлую руку старухи.
— Я ужасно боялась.
— Неправда. Ты вела себя отлично. Вы знаете, что она мне крикнула? – старик смеялся. – Осторожно, он кусается! А я был не вполне уверен в успехе, потому что у проклятой головы заканчивалась уже зарядка.
— У какой головы? – спросил я.
— У головы Горгоны. Прошло ведь немало времени с тех пор, как я ей отрезал голову. Зарядного же устройства не было предусмотрено. Несколько раз я пикировал, пытаясь убить чудовище мечом, но безуспешно. Тогда думаю: Придётся ещё раз голову пустить в ход. Может, сработает?
Наступило молчание. Нужно пить поменьше – подумал я. – Мерещиться. Только этого и не хватало.
Вдруг старик, всматриваясь мне в лицо, сказал:
— Вы москвич? Где-то мы с вами встречались. Изменились вы. В семидесятые годы. Не у Софьи Васильевны Каллистратовой? Вы там были с Юрой Киселёвым.
— Да. Я часто у Каллистратовой бывал с ним.
— Сначала она мне категорически не советовала в это дело ввязываться. Она была уверена в том, что Ане нужно просто несколько лет отсидеть в заключении. Тогда вмешается Хельсинкская группа, и после освобождения вполне можно рассчитывать на выезд. Другого пути нет – так она считала. Простите, мы не представились. Петр, моя жена, Анна. Корнеевы. Москвичи. Мы приехали сюда в середине семидесятых – давно уже.
— Михаил. Очень приятно, — я привстал.
Да это ж он просто пошутил. Чёрт знает, что с моей головой творится.
— Может быть по глотку коньяка? За знакомство. Я, кажется, припоминаю вашу историю. Именно Софья Васильевна и рассказывала мне о вас.
— Э-э-э…. Надо бы выпить! – сказал престарелый Персей, опасливо покосившись на жену.
— С ума сошёл! У него диабет. Не то что коньяка, а нельзя даже чаю с сахаром.
В семьдесят четвёртом году Аня Губарь (имена и фамилии изменены), подала заявление на выезд. Её тут же исключили из МГУ, где она тогда училась на Истфаке. Затем, приблизительно, через две недели ей позвонил из КГБ некий капитан Золотов – во всяком случае, он так назвался – эту фамилию я не изменил – и вызвал её в Приёмную Комитета «для собеседования по поводу её заявления на выезд». Некоторое время этот офицер КГБ морочил ей голову всякой ерундой. Потом предложил в течение нескольких месяцев участвовать в каких-то идиотских оргиях – Аня тогда была очень красива, после чего её отпустят за границу без проблем. А не согласится – ей сфабрикуют уголовное дело и посадят надолго. Такая альтернатива.
Аня Губарь была умная девушка. И она отказываться не стала, а попросила один день на размышление. Капитан же, будучи дураком, согласился со словами:
— Смотри, не звони по знакомым. Кто узнает – пожалеешь, что на свет белый родилась. И родителей твоих… тоже с ними разберутся. Поняла?
— Конечно, поняла – сказала Аня.
Она тут же, выйдя из Приёмной, звонить никуда не стала, а поехала домой к одному своему приятелю. Этот парень был без ума от неё. И он ей очень нравился. И он был достаточно в те годы известный в Москве каратист – это ещё едва входило в моду, хотя и неофициально. А официально он был чемпионом Москвы по самбо. Его звали Петя. Пётр Корнеев.
Петя же позвонил в КГБ и сказал, что просит принять его по делу, связанному с заявлением на выезд, который подала Анна Губарь. Немедленно его принял капитан Золотов.
— Капитан, – сказал Корнеев, – я тебе клянусь родной матерью, что если только через неделю Аня Губарь разрешение на выезд не получит… хорошо, через месяц – я тебя убью рано или поздно. Сейчас вызывай конвой и арестуй меня. Меня убить в тюрьме и на зоне трудно, ты это знаешь – возни будет много, и придётся объяснять твоему начальству, зачем тебе нужно меня ликвидировать. Усекаешь? Большого срока мне не дадут. За что? И вмешается Спорткомитет. И оттуда будут звонки и вопросы – я как-никак, залуженный мастер спорта. Я освобожусь и тебя убью. Думай.
И капитан Золотов окаменел. Он превратился в камень. И Петя Корнеев, женившись на Ане, которая была еврейкой, уехал с ней в Израиль. Я его встретил незадолго до отъезда у Софьи Васильевны Каллистратовой, которая мне и Юре Киселёву эту историю, когда Петя ушёл, рассказала, не называя имён, как это было у неё принято.
В виде исключения – эта история совсем не вымышленная. То есть, совсем. Вот почему. Когда Софья Васильевна нам это рассказывала, она употребила слово «окаменел» – как-то так у неё получилось, она сказала, что капитан Золотов окаменел. А Юрка Киселёв засмеялся и сказал:
— Да ведь это Персей и Андромеда!
— Действительно, – сказала, улыбаясь, Софья Васильевна, которая была профессиональным юристом и не имела привычки к таким сравнениям. – А ведь и впрямь – Персей и Андромеда.
Когда улыбалась Софья Васильевна Каллистратова, мне всегда представлялась Афина Паллада, её гордая божественная улыбка. А вот на её старых фотографиях почему-то так не выходит.
— Анечка, – робко проговорил Персей, – может быть, глоток коньяку мне не повредит?
— Так вы знали Софью Васильевну? – спросила Андромеда. – Ох, Петя! Ох, Петя!
— Только, вот беда, стаканов-то нет у меня, – обрадовано сказал я, свинчивая пробку.
— Не беда. Так, по-русски выпьем из горла.
— За что ж выпьем? – я протянул фляжку Персею.
— Знаешь что? Солнце-то уже зашло. Выпьем за восход Солнца.
Пожалей меня, Бог (вариант)
Пожалей меня, Бог
Хотя кафе и очень маленькое, но была вывеска. И с наступлением темноты она загоралась ярко-оранжевыми буквами: «Рахмиэль».
Так удачно были на воздух выставлены столики, что никогда Солнце не пекло, и никогда ветром дождя не доносило. И музыка. Всегда какие-то негритянские блюзы ставила хозяйка. Был и телевизор — но Гирш никогда не смотрел его. И он уже привык, проходя мимо, обязательно зайти и выпить кофе, а в сильную жару холодного, очень кислого грейпфрутового сока — натурального, которое она на глазах у посетителей выжимала специальным давильным устройством в стакан, узкий, высокий, из тонкого стекла. И всегда одно и то же:
— Мир! Как твои дела? Всё в порядке? Иди, садись за свой столик. Я принесу тебе. Хочешь кофе? Сок? Может быть, со льдом? Ну, кубик льда, только один! — и улыбка, белозубая на смуглом лице и открытая.
Эта её улыбка сначала была улыбкой официантки, а такая улыбка закрыта наглухо. Но уж, как целый год прошёл — а Гирш в неделю раза два обязательно заходил в это кафе — улыбка изменилась. Просто ему улыбалась женщина — уже не очень молодая, но ещё привлекательная, а красавицей, судя по всему, она и в молодости не была. И женщина эта, c улыбкой своею, была добросердечна – это много стоит. Когда – о женщине, так всегда приходится что-то сказать о глазах. В глазах любой женщины – опасность. Хуже всего мутная глубина, непроглядная, вязкая, и пёстрая, будто калейдоскоп, в этой глубине – бесстыдная и ленивая улыбка. В такой глубине всегда неправда. Но с первого взгляда в её тёмно-карие глаза Гирш понял, что здесь не так, и можно утонуть в чистом, но яростном огне, если этот огонь загорится в её глазах. А сам собою такой огонь не загорается. Его нужно раздуть своим дыханием. Ну, пусть пока вспыхивают эти быстрые искры в тёмной, золотистой бездне! Пусть огонь пока теплится. А потом можно попробовать. Получится – не получится? Придётся ведь очень прямо и твёрдо взглянуть, а так получается не всегда. Прежде часто получалось. Ты не забыл ещё? Да, как будто ещё помню.
Всегда – даже в сильный холод – обнажёнными по плечи, горячими, быстрыми, полными, тугими, сильными и очень загорелыми руками она протирала столик, ставила стакан, пепельницу. Руки её были горячи. Несколько раз за эти долгие месяцы она, мелькая руками, случайно или неслучайно коснулась его руки, и Гирш ощутил лихорадочный жар – она была очень горяча, всегда в огне горела. Много дешёвых колец на пальцах и звенящих браслетов на запястьях. Всегда облупившийся маникюр, иногда какой-нибудь ноготь сломан, руки в порезах, иногда ожог — кухня ведь. И он подумал: Повезло кому-то, кого обнимает она – такие горячие, нежные, добрые, сильные руки, такие ласковые, и такие умелые, что подносу на её маленькой ладони было, кажется, спокойно и удобно. Иногда ей помогала какая-нибудь девушка. Чаще она работала одна.
Как-то она спросила:
— Почему ты никогда ничего не ешь? Сэндвичи с туной, с яйцами, хумусом и зеленью. У меня вкусные бурекасы. И есть паста, знаешь, что это? Вкусно. Или сладкие булочки – всегда свежие.
А он сказал:
— Спасибо. Я не за этим прихожу сюда.
Она сердито взмахнула мохнатыми чёрными ресницами, опуская глаза:
— А зачем ты приходишь?
Гирш смутился и сказал:
— Просто отдохнуть.
— Хорошо, если так, — строго сказала она.
Это был неудачный разговор. И посмотреть в глаза её он не решился. Ну и правильно. Всё равно ничего бы не вышло.
И Гирш прихлёбывал кофе или сок. Закуривал. Слушал музыку. Всегда джаз — негритянский джаз, блюзы. Иногда взглядывал на неё – не в глаза, а просто на неё. Ей было лет за сорок — то есть по возрасту, она вполне могла быть ему дочкой, хотя и немолода.
Был мужчина – примерно, ей ровесник, крепкий, сильный, ловкий, красивый парень — который приезжал, припарковывал где-то неподалёку машину и они негромко говорили, прихлёбывая чёрный кофе. Это были, судя по выражению лиц, разговоры — не добрые. Разговоры о деньгах – издалека до него что-то долетало. Лица не были взволнованы, разговоры были спокойны. Но было нехорошо. Этот человек приезжал всегда в один и тот же день, в одно и то же время, в середине месяца. И было ясно, что он приезжал за деньгами. Но это не был рэкет — похоже, это было хуже, чем рэкет.
Однажды Гирш пришёл в кафе во второй половине дня – это была годовщина, четырнадцатого июля исполнилось сорок лет со дня, когда он чудом остался жив. Очень давно и очень далеко это было. Шпицберген – слово-то само ледяное какое-то.
Жаркий июль в Израиле в этом году – через сорок лет после того, как он думал, что умрёт, а этого не случилось. Сорок лет – юбилей.
Утром он звонил в Мурманск. В Иерусалиме было восемь часов – значит, в Мурманске девять.
— Юрка! Браток, родной. Привет. Живой ты?
— О! Гришка! А ты? – спросил Юрка. – Правнучка родилась у меня в Архангельске.
— Поздравляю. Я в порядке. Холостой – что мне сделается? Сердчишко жмёт немного. Сегодня где собираетесь?
— Вечером пойду к Степану. Не знаю, братишка, кто придёт. Хотел приехать Сергей Валентинович из Петербурга. Но, кажется, не смог. Болеет.
— Сколько ему сейчас лет, Юрка?
— Ему было тогда где-то за сорок, а нам с тобой по двадцать два. Так сейчас ему за восемьдесят. Помнишь Ленку?
— Как забыть?
— Она умерла. Валентиныч очень горевал. У неё был рак. И он очень расстраивался всегда, что она так замуж и не вышла. А потом умерла. Я тебе не говорил.
— А в Ленинграде, что он делает?
— В Петербурге. Живёт. Говорят, там какая-то женщина в последнее время за ним присматривает. У него с деньгами не густо. Жаль, ты не смог прилететь.
— Я очень хотел прилететь. Но у меня с деньгами. Не работаю теперь, трудновато стало работать, а пенсия…. Я много денег трачу – всегда ведь такой был, и вот, концы с концами никак…. Сергей Валентинович…. Как-то надо для него скинуться что ли. У меня есть подкожных… баксов бы триста я б кое-как…. Станете собирать – я вышлю.
— Да. Если б не он, мы б сейчас не разговаривали с тобой. Все наши сейчас без денег. Проклятая жизнь. Уж когда он спрыгнул в шлюпку, гляжу – флаг из-за пазухи достаёт. И говорит: «На моём боте подыми флаг. Я не беспризорный!».
Гирш поднял глаза на флажок, укреплённый на мониторе компьютера. Сине-белый флаг Израиля с Магендавидом.
— Ну, а у меня теперь другой флаг. Да и у тебя.
— Что вам красный наш флаг не показался? А военно-морской? Красивые у нас были флаги.
— Нет, ты лучше скажи, как это мы на аварийном судне вышли в море? Да чтоб я удавился – жить в такой стране! Если б не Валентиныч….
— Валентиныч сейчас член КПРФ, понял? Активист партии Зюганова. Он не знает, что делать ему? Капитан Илюхин не знает, а ты знаешь?
— Это они запутали старика. Ну, ты только про политику не начинай.
— Да ладно, Гришка. Так, ухнуло куда-то всё — чёрт с ним. А ты сегодня хоть выпьешь в ту память?
— Слушай, я тебе вечером позвоню. Поеду в Тель-Авив и там, на набережной выпью. Буду в море глядеть, как Солнце садится.
Он немного помолчал, а потом сказал:
— Знаешь, брат, я там, может быть, буду не один. Думаю, Фира меня простит на Том Свете. Хочу одну бабу пригласить.
— Хорошая баба? Молодцом, Гришка! Молодая?
— Да. Не очень молодая, но и не старая. И очень душевная. Очень хорошая, брат, баба. Я её ещё и пальцем не коснулся – всё никак не решусь – строгая. Жаль, мы с ней между собой разговариваем с трудом. Плохо я знаю иврит – никак не лезет в голову. И… знаешь, ты бы мне сейчас пригодился. Потому что её здесь кто-то гноит. Похоже, деньги с неё тянут. С тобой-то вдвоём мы ведь любой крысятник бы разогнали.
— Так и в Израиле случается? Драться будешь?
— Почему нет? И в Новой Зеландии такое случается. Прижучит, буду драться. Когда я отказывался? Только это трудно. Потому что здесь законы какие-то…. За драку можно очень приличный срок схлопотать, и не станут разбираться, кто там прав, кто виноват.
— Ты не забыл, что на такое дело одному ходить нельзя? Разве некому прикрыть тебя там?
— Пока нет никого. Найду кого-то. Пока не знаю. Ничего не будет до самой смерти. До вечера.
— Держись веселей, братишка! Позвони вечером. Я буду у Стёпки.
Когда Гирш пришёл в кафе, этот человек уже уходил. Взял со столика сигареты, пелефон, бумажник, газету, кивнул ей, не обращая на Гирша внимания, и ушёл. Она зашла за стойку. Лицо её не побледнело и не исказилось злом, но она была расстроена и, сердито нахмурив брови, тряхнула головой, отгоняя какие-то мысли – быть может, малодушные. Там у неё было зеркало. Посмотрела в зеркало, поправила волосы. Они улыбнулись друг другу. Потом он решился, наконец, и глянул ей в глаза. И она ответила взглядом — так, что он вздохнул и какое-то мгновение смотрел не отрываясь. Он смотрел, а карие глаза разгорались золотым огнём.
— Извини. Я давно уж прихожу сюда выпить чашку кофе, но не знаю, как тебя зовут. Я — Гирш.
— Значит – тебя зовут Гершон. А моё имя Менора.
— Менора? Это имя?
— Да. Иногда так называют девочек. Редко. Так меня назвали родители, потому что я поздно родилась. Они уже были немолоды. Но ты знаешь, что такое менора?
— Конечно, ведь я еврей.
— Ты еврей? Я думала, что ты русский. Почему плохо иврит знаешь? Учить надо. Постепенно, постепенно…. А что значит твоё имя, знаешь?
Она улыбалась, глаза её улыбались, и улыбались быстрые руки, машинально протирая полированную стойку. И там, где взволнованно вздыхающая полная, тугая, невыразимо нежная загорелая грудь была приоткрыта – тоже была лукавая улыбка.
Гирш опустил газа и снова глянул. И снова она ответила горячим взглядом.
— Я плохо запоминаю слова. Старый уже — языки учить. Я еврей, но русский язык – ведь это мой родной язык. Я знаю, что Гершон – это тот, кого выгнали.
— С виду ты совсем ещё не старый. Тебя по правде выгнали? Кто тебя выгнал и откуда?
— Я потом тебе расскажу, если….
— Что если?
— Менора, — сказал Гирш, — есть у меня сегодня проблема. Помоги мне.
Она заговорила быстро. А когда быстро – Гирш не понимал совсем. И она сказала медленно, слово за словом:
— Сейчас я принесу кофе. Я тоже выпью чашку. А ты мне дай сигарету – я иногда курю. И ты мне расскажи. Я тебе помогу…. Только, если смогу помочь. Невозможного не проси, хорошо?
Они пили кофе и курили. Он, очень серьёзно и твёрдо глядя ей в глаза, сказал:
— Геверет (госпожа), у меня проблема. Сегодня большая годовщина. Сорок лет тому назад я в море погибал с моими товарищами – всего нас там было тридцать один человек. Сегодня сорок лет с тех пор.
— Погибал? Как ты погибал? Это было на войне? Где?
— Не на войне, а в море, а это та же война. В море. Это было очень далеко на Севере. Где много льда. Шпицберген – острова такие в Ледовитом Океане.
Она с улыбкой энтузиазма как настоящая израильтянка сказала:
— О! Хель hа-Ям! ВМС!
— Нет. Мы там рыбу ловили. Треску. И была авария в сильный шторм – когда ветер и большие волны. Ты понимаешь? Тогда был один человек с нами — наш капитан – он куража не потерял, командовал так, что никто не погиб. И все мы живы остались. В этот день сейчас уж мы не можем все вместе собраться. Многие умерли, другие разъехались во все концы света. Но мы созваниваемся по телефону и пьём русскую водку. За всех моряков, которые в море. За тех, кто в море погиб, и за тех, кто жив остался, и сейчас в открытом море на вахте. Здесь никого нет у меня. Я один поеду в Тель-Авив к морю. Но одному – плохо. И прошу тебя оказать мне честь.
Смуглое лицо вспыхнуло румянцем, и глаза заблестели влагой.
— Как? Ты приглашаешь меня, господин (адон)? В такой день?
— Да. Это честь для меня. И ты плохого не подумай.
— Нет, — сказала Менора. – Я не подумала плохого. Поеду с тобой. Но я не смогу пить русскую водку. Разве это обязательно?
Гирш рассмеялся. Ему стало легко на душе, и он долго молчал, вглядываясь в её смущённое, охваченное румянцем лицо.
— Не обязательно тебе пить водку. А я выпью, но совсем немного – такой уж у русских моряков обычай – но пьян не стану, ты не бойся. Мне в такой день пьяным быть нельзя. Мы будем смотреть, как Солнце заходит за горизонт. Я буду вспоминать. И попробую рассказать тебе…. Но даже если б я знал иврит хорошо, тебе об этом рассказать трудно. Трудно тебе поверить в такое. Ты была на Голанах, где снег? Но Шпицберген – это не Голаны – совсем другое.
— Я однажды ездила в Канаду. В Торонто была. И там шёл снег. Было ужасно холодно. Минус пять градусов – дышать было тяжело.
— А у Шпицбергена зимой бывает до минус тридцати. И когда сильный ветер несёт снег – тогда….
— Поверить трудно. Ужас!
— Когда мы там тонули — летом, не было очень холодно, ну… может быть, минус пятнадцать. Но ветер сильный. И несло снег, так что ничего нельзя было увидеть. И нас ударила большая льдина — айсберг. Такие льдины летом там сползают с гор в море. Скажи, Менора, а кто это Рахмиель?
— Рахмиель. Так звали моего мужа. Он умер. Сын был в армии, когда умер мой муж. Четыре года скоро исполнится со дня, как он умер. Это кафе он назвал своим именем. Имя его погубило. Он всегда болел. Плохое имя. Зачем они его назвали так?
Гриш знал, что Рахмиель переводится на русский как «Пожалей меня Бог». Действительно, плохое имя. Что это за имя для мужчины?
— Он был человек, очень несчастный. Бог ему счастья не давал. И я тоже с ним не была счастлива, — сказала Менора. – Но он был добрый и очень любил нашего мальчика. И Арик отца своего очень любил. Но…. Я хочу тебе об этом что-то рассказать. Только не сейчас. Я знаю, что ты человек сильный, не боишься. Хотя и старый, но сильный. Мне сейчас нужен такой человек для одного дела. Только нужно, чтоб человек этот был – честен. Ты понимаешь? Я хочу тебе поверить.
— Когда мне поверишь, тогда расскажи. Возможно, я догадываюсь, в чём дело.
— Нет. Вряд ли. Ты пока посиди здесь, а я уберу на кухне и закрою кафе. Мне ещё нужно переодеться, раз уж мы едем в Тель-Авив. Ты на машине?
Гирш покачал головой.
— У меня машина не слишком комфортная – микрогрузовик. Тойота, но очень старая. Ты подожди полчаса. Я закрою кафе. Потом подъедем к моему дому. Меня немного подождёшь в машине – дома беспорядок, не могу я пригласить тебя. И поедем в Тель-Авив праздновать твой юбилей. Это праздник? Я правильно понимаю?
Гирш подумал и пожал плечами. Никогда в этот день ни у кого не бывало праздничного настроения. Почему?
— Знаешь, Менора? Мы готовы были умирать. И об этом сегодня вспоминаем. Не совсем это праздник. У нас там был парень один – судовой токарь. Он был верующий, дати. Христианин. Он в этот день утром всегда ходил в христианскую церковь и там молился Богу, благодарил Бога. Хотя по-настоящему, если б не капитан – все бы мы там пропали. Парень этот давно умер. Рано умер. Что-то у него с сердцем случилось.
— А кто капитана вашего научил — разве не Бог?
— Он учился в мореходном училище, — они оба улыбались друг другу.
— Менора, ты дати?
— Ох, я не знаю. В субботу я не работаю. Но телевизор смотрю. Не знаю. Я не знаю, Гершон. Но Бог, конечно, есть.
— Это уж точно, если ты мне попалась на старости лет, — он сказал это по-русски.
— Что ты сейчас сказал?
— Я потом тебе скажу.
— Когда потом? Признавайся сейчас!
Они смялись. И вдруг им показалось, что это счастье.
— — — —
В Старом Яффо есть ресторан «Алладин». И они туда приехали. До захода Солнца оставалось ещё полчаса.
— Менора, ты сама закажи, что хочешь. Вина – я ничего не смыслю в хорошем вине. И всего, чего ты хочешь – здешней кухни я тоже не понимаю, но все ведь вы любите вино. А мне пусть просто водки принесут, в стакане, без льда, скажи: двести грамм водки – понимаешь? — кусок жареного мяса, вроде антрекота, какой-нибудь салат, и обязательно сразу очень крепкого чаю. Скажи на иврите, а то я буду долго объяснять.
Они сели на открытой веранде, откуда хорошо было видно море. Уже дохнула с моря ночная прохлада. На море было тихо, безветрие, почти штиль. Солнце огромным багровым шаром — нижним его краем — почти коснулось горизонта, и ясное небо – ни облачка – стало тёмно-синим, а море было ещё темнее неба, окрашиваясь в разные оттенки лилового. Алая зыбкая дорожка пролегла от заката до ленивого прибоя, и пена казалась розовой. Тихая музыка звучала в ресторане. Посетителей немного.
— Тебе здесь нравится, Менора?
— Конечно. Но здесь очень дорого.
— Об это не думай – ты у меня в гостях.
Пока официантка принесла всё, что заказала Менора, они молчали, глядя в море и слушая музыку.
— Сейчас, пока Солнце ещё не опустилось – выпьем за то, что я живой остался тогда – сорок лет тому назад.
Гирш глотнул водки, запил горячим чаем и, отдышавшись, закурил – на веранде можно курить. Менора пригубила из бокала вина, который заказала себе. И она тоже закурила. Гирш вспоминал. Иногда взглядывал на женщину напротив и отвлекался, потому что она вдруг стала красавицей – не такой, как он её всегда видел за стойкой кафе – задумчиво и с добром смотрела ему в лицо, а с таким выражением лица любой человек красив. Она, похоже, его понимала — понимала, что с ним. Он взглядывал ей в глаза и вздыхал. И снова начинал вспоминать.
Ему вспоминалось тяжкое, больное дыхание студёного Океана. Океан вздыхал могучей грудью, захлёбываясь, с мучительным трудом поднимая пологие холмы, увенчанные гребнями, ослепительно серебрившимися в свете тревожно скользящего по склонам волн прожектора. Эти волны, высокие, будто холмы, уходили вперёд бесконечной чередой, отчего казалось, что судно совсем не имеет хода. Нескончаемый поток снега и два до неба взлетающих и рассыпающихся веера брызг от форштевня, слёзы струями текут по стеклу надстройки. С каждой волной судно зарывается носом, и на полубаке беснуется ледяная вода. Волчий вой ветра и дальние залпы прибоя, вечно бьющегося о ледяной припай Архипелага. Это была «собачья» вахта – с ноля до четырёх, вахта второго штурмана. Гирш стоял на руле. Шли вдоль восточного побережья Большого Северного острова, бухту Хартог прошли уже при усиливавшемся ветре с Норд-Оста. Видимость из-за летучего снега почти нулевая. И он несколько раз докладывал, что судно плохо слушает руля. Клинит перо. Или что-то на перо словили. Или что-то с механикой не в порядке. Ветер усиливался. Около девяти баллов, и волна за волною, уходя вперёд, зловеще шелестели о борт большими льдинами – от этого звука всегда замирает сердце.
— Говорю тебе, руля не слушает! – сказал он штурману.
— Да что ты хочешь, когда идём полный бакштаг, почти фордевинд? Всегда ведь водит, когда в задницу волна.
— Я рыскаю. Не могу держать курс. Руля не слушает….
— Чиф (старпом) оставил в штурманской анкерок со спиртом. Выпьешь? Он забыл.
— Врёшь?
Они засмеялись.
— Развести тебе?
— Не. Я так.
Штурман ушёл. Его не было, он возился в штурманской, разливал спирт. И вдруг он метнулся оттуда:
— Гришка, лево на борт!
Замелькали спицы штурвала, он положил руль на борт. Но удар! И громада серого льда внезапно выросла с правого борта и заслонила хмурое небо. И резкий крен на правый борт.
— Столкновение!
Мелькнуло бледное лицо штурмана. Загремели по принудительной трансляции отрывистые выкрики. Рубка наполнилась людьми. Потом он увидел капитана и удивился. Капитан был в кителе с орденской колодкой, белоснежной рубашке, и галстук аккуратно завязан, и фуражка сдвинута чуть на левое ухо, и всё это промокло насквозь.
Позднее, уже в Мурманске, Гришка спросил:
— Валентиныч, а как ты успел так приодеться? Ведь двух минут не прошло.
И Сергей Валентинович ему ответил с улыбкой:
— Да я сам не помню. Нельзя ж мне было к вам в тренировочном костюме выходить.
А тогда, у Шпицбергена, в грохочущей ходовой рубке капитан спросил его, напряжённо улыбаясь.
— Что ты, братишка, вцепился в штурвал? Боишься, кто отымет? Время семь часов пятьдесят пять минут, — тогда минуты летели быстро. – Подъём флага!
Гирш в сумерках уже наступившего утра с трудом поднял на гафеле флаг. И ровный, спокойный голос капитана по трансляции:
— Внимание, членов экипажа! Общая тревога! Все наверх! Старпому собрать людей на шлюпочной палубе. Всех пересчитать и проверить – тридцать один человек! Боцману готовить боты. Вахтенный! Спустить государственный флаг! – а всего-то флаг на гафеле полоскал не больше получаса. — Внимательней на палубе! – и вдруг по-домашнему прокашлявшись. – Спокойней, ребята. Ничего страшного покамест не случилось. А станет кто паниковать – получит по шее! Шевелитесь!
Гирш вспомнил, как он, мокрый, трясущийся от лютого холода, принёс ему красный флаг, и капитан тщательно обернул флагом судовой журнал и уже снятый кем-то с верхнего мостика главный компас, магнитный.
И топот, топот, топот сапог по железным трапам.
— Старшему механику, прежде чем начнут вываливать боты – лично проверить исправность шлюпбалок. Дед! За это отвечаешь головой! Штормтрапы! Никому в боты не соваться до окончательного спуска! – вдруг в руке его появился пистолет. – По уставу Флота рыбной промышленности СССР! При первом проявлении паники — стреляю без предупреждения! Выполнять! – снова, успокаиваясь. – Не распускайте сопли, морячки!
Гирш оказался на боте левого борта, а капитан на боте правого борта поднял флаг. И когда полотнище вытянулось по ветру, было слышно, как он со смехом сквозь мучительный кашель крикнул кому-то:
— Ну, видишь? Всё в порядке. Понравилось? А ты, дурочка, боялась!
Люди облегчённо смеялись.
Судно давало дифферент на нос, а потом внезапно стало погружаться горизонтально и погрузилось за пять минут. Столб воды поднялся и рассыпался, и боты едва не захлестнуло волной. Капитан встал, поднося ладонь к козырьку. Двое моряков, пока он стоял, поддерживали его в летающем боте. Потом говорили, что он заплакал. Их подобрал через несколько часов норвежский сейнер. По прибытию в Мурманск капитана арестовали, потом выпустили под подписку. Его обвинили в принятии аварийного судна, преступной халатности и нарушении устава флота. Суд был почему-то в Ленинграде. Прокурор спросил обвиняемого:
— Скажите суду, капитан Илюхин: Вот, вы на следствии показали, что судно было в аварийном состоянии. Как же вы после ремонта приняли аварийное судно?
— Так было ж велено принять к Первомаю. Я и подписал.
— Как это велено? Кто вам велел?
— Не знаю.
— Не знаете?
— Я на такие вопросы отвечать не могу, — сказал капитан Илюхин. – А только нужно было к празднику обязательно принять.
— Капитан Илюхин, как я понимаю, в момент столкновения вы спали у себя в каюте?
— Нет. Не спал.
— Что вы делали?
— Читал.
— Вы читали? Что ж вы читали, если не секрет?
— Тургенева. «Записки охотника». Я эти рассказы очень люблю.
— Вы помните, какой именно из рассказов писателя Тургенева вы читали?
— Помню. «Чертопханов и Недопюскин».
В зале засмеялись.
— И почему вы любите этого Чертопанова?
— Четопханова. Человек был справедливый.
— Вы пили вечером накануне?
— Пил.
— Сколько вы выпили вечером накануне аварии?
— Не помню.
— Сколько выпили не помните, а про этого Недо…пу…. Про что читали – помните?
— Гражданин председатель, ну что он ко мне пристал?
— Обвинитель, придерживайтесь существа дела, — сказал судья.
Давал показания на том суде и Гирш, тогда ещё Григорий:
— Григорий Исакович, почему капитана не было в рубке в ночь, когда произошла авария?
— Что ему было делать в рубке?
— Второй штурман показывает, что вы докладывали о неисправности рулевого управления. Это правда?
— Я докладывал, что судно плохо слушает руля. Штурман объяснил, что так всегда бывает, когда курс по ветру и волне – мы шли почти что фордевинд.
— Вам не кажется, что при таком волнении и ветре следовало произвести поворот и держать вразрез волне?
— Судно плохо слушало руля. Я докладывал. Я думаю, что удержать курс вразрез волне я б не смог. Что-то, возможно, там было с пером руля. И я, матрос, не могу судить об этом.
— Кто, по-вашему, несёт ответственность…. Кто виноват в том, что в такую погоду…. Как вы расцениваете поведение капитана Илюхина, из-за которого вы чуть не погибли?
Но Гирш перебил прокурора. Он вдруг проговорил:
— Меня Илюхин от смерти спас. А за такие слова, сучий ты потрох, я б тебе бошку отшиб. Да в тюрьму из-за такой твари садиться не хочу, — и, загораясь, выкрикнул. – Сволочь!
Его вывели из зала, и пришлось отсидеть пятнадцать суток.
Они остались живы. Все. А теперь, значит, капитан Сергей Валентинович Илюхин – активист партии Зюганова? Чёрт бы всё побрал. Проклятая жизнь!
Рассказать об этом израильтянке, так чтоб она поняла, было невозможно.
— Слушай, друг! – произнесла она. – Слушай, друг мой!
Лицо её стало строго. Гирша всегда очень трогало это израильское – «друг мой!». Это похоже на русское — «друг ты мой!». Очень сердечно. И Менора его спросила нерешительно и даже робко – не его она спросила, а скорее себя, или она спросила Бога:
— Сказать?
— Скажи, если веришь мне.
— Гершон, мне сейчас сорок восемь лет. Я вышла замуж, когда мне было двадцать четыре. Но я вышла замуж за слабого человека. Это не его была вина, но он был слабый и несчастливый, всегда грустил, и мне было очень грустно. Наш сын, Ариэль его зовут, родился через два года. Мы оба очень радовались нашему ребёнку. И Рахмиэль очень любил мальчика, гордился тем, что у него родился сын. И Арик любил своего отца и горевал, когда он умер. Сейчас Арик наш уже отслужил армию, женился. Жена его — чудесная молодая женщина. И они ждут ребёнка, скоро она внука мне родит. Или внучку. Арик ждёт сына, а мы с женой его – девочку хотим. Так всегда бывает.
Менора мимолётно улыбнулась, и снова стала серьёзной и строгой, и перевела дыхание, тревожно глядя в лицо Гиршу. Она ещё глотнула вина из бокала и ещё закурила.
— Но, друг мой! Ариэль, на самом-то деле, не сын моего мужа, а родился от другого человека. Мне одиноко было. От моего одиночества родился у нас сын, а не от любви мужа моего. Муж любил меня, но был очень слабый. Мне было плохо, и сын родился от человека, которого я не любила, от чужого человека…. Ты понимаешь меня, друг?
— Да! – сказал Гирш. – Я это понимаю. Знаю, как это бывает. Ты об этом не вспоминай. Ты не сделала ничего плохого. Не думай об этом никогда.
— Я бы и не думала об этом. Но человек этот живёт неподалёку от нас – это наш сосед. Он так и не женился, он человек нехороший, нечистый. Многие женщины, хотя не любят его, но хотят его. Я не знаю почему, но так часто бывает – женщины хотят нехороших мужчин. Зовут его Оад. Это имя значит, что его все любят, но это неправда. Человек он такой, что женщины его хотят, а мужчинам он просто нравится, потому что весёлый, смелый и за бутылкой вина с ним легко, вот и всё. А не любит его никто, только ему это безразлично — ведь он сам себя любит. Он плохой человек.
— Знаю таких людей. Что поделаешь с ними? Не думай об этом.
— Как не думать? Моя беда и наказание от Бога в том, что мой сын лицом похож на этого Оада, будто отражение в зеркале. Сердцем и душою Арик чист, а лицом на Оада похож. И многие соседи об этом судачат. Ещё был жив Рахмиэль, мой муж, когда Оад пришёл ко мне и сказал, чтоб я ему платила деньги, а то он расскажет мужу и сыну об этом деле. Не знала я, как быть. И согласилась. Сначала он небольшие деньги требовал, и я легко платила. А сейчас почти всё забирает, что я в кафе нашем зарабатываю, даже счета стал проверять. Если же сын мой узнает обо всём этом – ничего мне не останется, как только умереть.
Они некоторое время молчали. Потом Гирш сказал:
— Это гад! Змея! Понимаешь? Я заткну его!
Но он не выдержал, и поток страшной матерной брани загрохотал в тихом ресторанном зале, так что люди стали оглядываться, а Менора закрыла лицо руками. Гриш так ругался, как не ругаются в нашем дурацком Интернете. Это был совершенно подлинный русский мат – из матросского кубрика, из таёжной палатки, из проклятой московской пивной. Менора, как многие израильтяне, эту брань немного понимала, и он в страхе остановился:
— Прости меня. Я не нарочно. Я просто не выдержал.
— Всё в порядке. Но скажи что-нибудь понятное.
— Он замолчит, и взглянуть на тебя больше не посмеет. Дай мне его телефон.
— Гершон! Этот человек не трус. Он тебя не испугается.
— А вот этого ты не знаешь. Такой человек — всегда трус.
— Скажи, что ты хочешь сделать?
Тогда Гирш сам взял её за руку. Он нарыл её руку своей ладонью. И сказал:
— Менора! Если веришь мне, дай его телефон. Я знаю, как поступать с такими людьми. Я тебе памятью родителей клянусь.
Её глаза были полны благодарных слёз. Она с восхищением и с каким-то совсем детским, девчачьим восторгом смотрела на него:
— Смотри. Ты старый, а он молодой и сильный. Он служил в спецназе. Коммандос – они все очень сильные.
— Ну, так не повезло ему – нарвался на советского моряка, — сказал Гирш по-русски. – Ещё не таких к общему знаменателю приводили.
— Гершон, я буду бояться!
— Завтра утром я только с ним коротко поговорю, и больше ты о нём не услышишь никогда!
Менора плакала и молчала, а он ждал. Наконец, она сказала:
— Я хочу так: Ты мне встретился – теперь я не одна. Пусть ты будешь со мной, а ему будем платить. Пусть эти деньги ему заткнут глотку. Разве денег жаль? Если я тебя потеряю – никогда больше мне такой человек, как ты, не встретится в жизни. Скоро я стану старухой.
Невольно он говорили так, будто между ними всё уже решено.
— Ты никогда старой не станешь! – закричал он. – И ты не тряпку (смартут) будешь видеть рядом, а мужчину. Дай мне телефон этого человека!
— — — —
На следующий день. Рано утром Гершон набрал номер телефона.
— Оад? Я говорю с господином Оадом Гором?
— Да. Слушаю.
— Как твои дела Оад?
— Слава богу. Как ты? Что случилось в такую рань?
— Пока ещё ничего не случилось. Но может случиться нехорошее. Меня зовут Гершон. И я хочу с тобой поговорить. Нам обоим нужно поговорить. Это нужно сделать скоро – потом будет поздно.
— Ты русский?
— Не русский, а еврей из России – это не одно и то же.
— Мы здесь, в Стране, двадцать лет слышим эту песню. Ладно. Увидимся. Скажи по телефону, чего хочешь.
— Если б можно было по телефону, я встречаться с тобой бы не стал. Ты ведь не девушка.
И они встретились. Они встретились на Центральной Автобусной Станции (Тахана Мерказит). Там у входа есть кафе. Там они и сели, заказавши по чашке кофе. И закурили.
Гирш очень долго молчал, потому что у него на душе вдруг стало нехорошо. Он смотрел на этого сорокалетнего крепыша, и ясно видел, что с ним один на один не сладишь. И на испуг его не возьмёшь. Былые драки — отчаянные, юные — пролетели перед ним, будто отрывки из старого кино. С недоумением он обнаружил, что ладони его повлажнели, сердце стучит, и, вернее всего, он бледен. Надо было перед встречей выпить грамм сто — для настроения. Эх! Чёрт бы всё подрал. Плохо. Плохо быть старым. И что ты сделаешь с женщиной, которая тебя на двадцать лет моложе? Для чего ей такая тряпка? А ну, веселей! Веселей! Но ему было не весело. Совсем было невесело.
— Если можно, покороче. Я на работу опоздал из-за тебя, — сказал Оад.
— Я очень постараюсь покороче, но это от тебя зависит. Оад, оставь в покое женщину, которую зовут Менора Концель, ты её хорошо знаешь. Её оставь в покое и её сына тоже. Их обоих оставь в покое. Но мне нужны гарантии. Какие гарантии? Это уж твоё дело, а мне нужны надёжные гарантии. Если не согласен ты – жди неприятностей. Всё понятно?
Парень совсем не испугался или виду не подал. Он улыбнулся:
— Ты сумасшедший. И эта шлюха всегда была сумасшедшей. Меня ничто не удивляет. Иди домой дедушка. Выпей русской водки. Тебе выспаться нужно.
Гирш улыбаться не стал, а тихо поставил чашку на блюдце. Потом он взял правой рукой человека за лицо и слегка толкнул – тот едва удержался на стуле. Гирш отпустил и смотрел ему в лицо. Приём этот — устрашающий — был ему хорошо знаком и памятен, и он его выполнил легко.
— Вызывай миштару, парень. Они не успеют приехать, как ты покойник.
Но парень совсем не испугался. Он спокойно взял из вазы салфетку и вытер лицо. И закурил новую сигарету.
— Почему у тебя руки потные? – он сплюнул. — Вижу, что ты сумасшедший. Слушай! Жаль, но Менора заплатит за это ещё тысячу шекелей в месяц. Больше ничего не будет. Понимаешь? А если я сейчас вызову миштару, так будет следствие. Где твоя голова? Я на следствии покажу, чего ты от меня добивался. Вызовут её, вызовут и мальчишку. Он всё узнает. Все всё узнают. Весь город. Ты этого добиваешься? Если именно этого, тогда у тебя проблем нет.
Гирш молчал.
— Чего молчишь? Я сказал тебе, что на работу опаздываю. Могу идти?
— Убирайся!
— Спасибо, господин, что отпускаешь меня живым и здоровым. Позаботься о своём драгоценном здоровье. Как бы у тебя инсульта не случилось. Я гляжу, ты весь от злости покраснел… и даже посинел, — подлец смеялся.
Потом он положил на столик двадцать шекелей и ушел.
— — — —
Значит, тебе шестьдесят пять лет, и тебя, как щенка умыли, и ты будешь молчать. Здорово! Руки тряслись, и дыхание останавливалось. Сейчас выпить надо! Нет. Нельзя сейчас пить. Но если пойти и просто его припороть? Если у подъезда вечером…. Нет, это не выйдет. Нужно наверняка, а наверняка не получится. По-другому как-то. Где твоя голова? Где твоя голова, чёрт тебя подери? Где твоя голова?
Гирш остановил такси.
— Водитель, шалом. Довези меня до промзоны. Там, центр фирмы «Оранж». Небоскрёб. Знаешь?
— Шалом. По счётчику, господин?
— Как тебе лучше, так и считай.
— Что случилось? С тобой всё в порядке, господин? — спросил таксист.
— Жарко очень. Не беспокойся. Всё в порядке.
Он вошёл в стеклянную дверь и, оказавшись в сияющем зале, вздохнул прохладой бесшумно работавшего мазгана (кондиционер).
— Извини, мне нужно говорить с Ариэлем Концелем. Ариэль Концель. Он работает здесь. Пакид (клерк).
— Сейчас я его позову. У тебя жалоба, господин? Какой у тебя аппарат? Или ты купить хочешь? – спросила девушка.
— Нет. У меня к нему дело. Срочно. Извини, но прошу тебя, вызови его побыстрей.
Минут через пять вышел громадного роста, бритый наголо, совсем молодой с виду парень в белоснежной сорочке с закатанными рукавами.
— Я слушаю. Ты хотел говорить со мной?
— Да. Но признаюсь тебе, что я немного плохо себя чувствую. Где-то присесть надо, мальчик. Так это ты Ариэль Концель?
— Нава, принеси холодной колы! Или ты воды хочешь? Быстрей, Нава, человеку плохо!
— Луше холодной воды.
— Не нужно колы. Воды принеси, Нава! Садись, мой господин. Что это с тобой? Кто ты?
— Я твой друг, мальчик. Какой ты громадный, — Гирш улыбнулся. – Ты служил в ВДВ?
— Почему в ВДВ? Я служил в ПВО. Радиолокация.
— Так ты компьютерщик?
— Сейчас учусь в Университете. Ты кто?
— Слушай, парень. Это очень серьёзно. Ведь ты мужчина. Но скажи сперва, ты любишь свою маму?
— Это нехороший вопрос. Чего ты хочешь от мамы моей?
— Меня слушай! Ты знаешь человека по имени Оад Гор? Примерно, он маме твоей ровесник.
— Оад? Конечно, знаю. С детства знаю его.
— Так вот, слушай. Этот человек шантажирует твою маму. Понимаешь? И я к тебе приехал….
— Шантажирует? Этот вшивый? Откуда ты знаешь это?
— Мне мама твоя рассказала вчера.
Парень схватился за голову.
— О, проклятый урод! Я ему печень вырежу!
— Ты успокойся. Ты знаешь, чем он шантажирует твою маму?
Минуту помолчав, Ариэль сказал:
— А! Теперь я понял. Так она думала, что я не знаю. Но он-то, проклятый скорпион, так не думал! И много он требует от неё?
— Уже много лет она платит ему. Очень много. Почти всё, что получает с торговли в кафе. И она в отчаянии. И она меня просила заступиться. Да только он пригрозил мне, что тебе про всё расскажет, и я не знаю, что делать. Убить его хотел, да не уверен был, что выйдет наверняка. Постой. Так ты это знаешь, о чём я?
— Да это о том, что он — мой биологический отец. А мне на это плевать. Он мне — никто. Они оба думали, что я не знаю. А я давно знаю. И папа знал об этом. Он мне рассказал давно, ещё я в школе учился. Это все знают. Все соседи наши. Папа болел, но это никого не касается. Он не обижался на маму мою. Не на что было обидеться. И он знал, как мучается она. И мне велел молчать. Оад, чтоб его имя вычеркнуто было, тоже знает, что это всем, кроме неё, известно! Бедная мама моя! О, Всевышний! Что делать мне теперь? Скажи, господин…. Скажи мне, пожалуйста….
— Что?
— Много он получил уже с неё? Она плакала, мучилась?
— Не знаю сколько, но много. Она при мне не плакала. Нет. Вчера заплакала она, когда решилась меня просить о помощи.
— Всё вернёт. Всё до агоры вернёт нам, подлый ублюдок!
Гирш положил парню руку на плечо.
— Пусть это она сама решит. Пропади они, эти деньги, если она их не захочет. Разве не так?
Они долго смотрели друг на друга.
— Ты, кажется, хороший человек. Скажи, чего ты хочешь от моей мамы, — бледнея, спросил Ариэль.
— Ариэль…. Арик…. Чего я хочу от неё — того я ей ещё не сказал. Но я хочу сказать ей, что я….
— Сколько тебе лет, господин?
— Зови меня Гершон. Мне шестьдесят пять лет. Но, мне показалось, что я ей понравился, хотя и старый, потому что мне она поверила и меня просила заступиться за неё. Да только я сам не смог. Трудно сладить с таким подлецом, а я старею, и… вот, не смог. И я понял, что выручить её не смогу и секрет этот сохранить не смогу. А убить его…. Я не уверен был. И я вот – решил тебе рассказать.
Гершон держал Арика за руку.
— Мальчик…. Дорогой мой мальчик…. Послушай!
— Что, Гершон?
— Поедем сейчас к маме. Поедем к ней и всё расскажем ей.
— Скажи мне, ты её мужем хочешь быть?
— Я хочу. Да не знаю, хочет ли она. Нет, Ариэль, мальчик мой! Я знаю – она хочет.
— Поедем! – сказал Ариэль. – Поедем к ней. Пусть она обрадуется.
Похищение Алмаза
Похищение Алмаза
Я не отношусь к животным так, как это сейчас очень распространено в городской среде: считаю, что, если с человеком нельзя обращаться, как с собакой – это для него оскорбительно – по той же причине и с собакой обращаться, как с человеком нельзя. Возможно, потому что раннее детство прошло в тайге, среди собак-лаек. К тому же мои родители – зоологи.
Мне вот, вспомнились лайки.
Там, где лайки живут в естественных условиях, служат человеку на охоте, человек тоже относится к ним — естественно. Например, таёжный охотник-промысловик никогда не станет гладить, ласкать собаку или играть с ней, и никогда её не пустит в избу или в чум, ярангу, где живёт, да лайка и сама в помещение не пойдёт, ощущая его как ловушку. Но охотник свою лайку любит – следит за тем, чтоб она сыта была, и если видит, что псу не хватает охоты на мелкую таёжную дичь – сам начинает его подкармливать, хотя очень умеренно, потому что лайка должна в течение дня свободно пробегать в тайге десятки километров в поисках добычи. Уходя в тайгу на промысел, он поступает не так, как охотник-любитель, который своего сеттера или спаниеля накануне охоты не кормит. Ведь на охоту ехать, собак кормить, считается у таких охотников глупостью — она голодна должна быть. Не то, чтоб я таких охотников не любил, а я не понимаю этих людей.
— — — —
Здесь – небольшое отступление. Хотя мой покойный отец был специалистом, и довольно значительным в СССР, по промыслу сельди, но докторскую он защищал по охотничьему промыслу. Несмотря на это, будучи директором СахТИНРО, он однажды на доске приказов в Институте велел вывесить приказ, что сотрудники, которые ходят в тайгу на охоту, будут лишаться годовой премии (или что-то ещё в таком роде), а при повторении будут увольняться за профнепригодность. Промысловики – за профнепригодность, поскольку ходили на любительскую охоту! И он это слово жирно подчеркнул – профнепригодность. И приписал своей профессорской рукою: «Если вам тушёнки не хватает, можно кабана откормить – не много труда, а мяса хватит на полгода». И на него люди жаловались даже в Южно-Сахалинск, и это, действительно, было самодурство советского чиновника. А всё ж мотивы любительской охоты, мне кажется, неясны. В древности охота аристократов была связана с бешеной конной скачкой и сложным маневром большого количества всадников на достаточном обширном пространстве. Это воспитывало воинов, потому что аристократы хотели свою молодёжь видеть воинами. Но по этому поводу отец сказал профессору Марти (я слышал своими ушами):
— Юлий Юльевич, я много уж им позиций сдал. И всегда соглашаюсь на любую нелепость. Я с ними не спорю. Но я зоолог, а не педагог. И воспитывать у себя в Институте садистов не стану, потому что поднять медведя зимой со сворой собак и расстрелять его с большого расстояния из карабинов – это садизм и подлое убийство. Пускай выходят на мишку с рогатиной. Хоть я и этого не понимаю, но возражать не стану.
— — — —
Промысловик, в отличие от любителя, уходя в тайгу на много дней, кормит собаку вволю, потому что ей нужны силы. На морозе ниже сорока градусов, когда собака сыта – она работоспособна и не «запалится», то есть не замёрзнет, не простудится.
Когда подходишь к таёжной стоянке или к посёлку, лайки бросаются навстречу с весьма агрессивными намерениями. У меня был друг эвенк (по старому – тунгус), который мне как-то сказал:
— Если ты мужчина, иди спокойно, не обращай внимания – собаки не тронут тебя. Если ты баба – садись на землю и закрой лицо руками – обнюхают и уйдут. Но если ты дурак – бери тогда палку, и они тебя в клочья разорвут.
— — — —
Это было на Нижней Тунгуске.
А в Карелии есть лайки, карельские – они самые маленькие из лаек. Карелочки эти очень красивы, я б сказал — изящны, но характер у них тот же. И содержат их так же, и относятся к ним так же, как и в Сибири. Но, конечно, случаи бывают разные.
На Русском Европейском Севере и в Карелии даже в больших городах многие держат домашних собак или дворовых цепных псов-сторожей. Но, поскольку в начале-середине 70-х, когда я работал там, на Севере сильно не хватало продуктов, даже и горожане заводили лаек, чтобы ходить с ними на охоту в тайгу. И там было много разных случаев, случалось печальное – при столкновениях браконьеров с Охотинспекцией, хотя самые отъявленные браконьеры были как раз охотинспектора. Но сегодня я не хочу вспоминать о печальном.
У меня в Петрозаводске был друг, Володя Селиванов. Он был потомственный помор, родом из-под Архангельска. Володя в республиканской Охотинспекции Карелии занимал тогда какой-то пост, уж не помню, он был полусредним что ли начальником. Однажды я приехал из Беломорска, и остановиться должен был у него. Жил он в большом, красивом доме — но не изба это была, а скорее особняк – вдвоём с молодой женой, которая была тогда беременна в первый раз. Её звали Леной, и она была…, скажем так – мурманчанка из Ленинграда. Окончила ЛГУ и работала в Полярном Институте. Её откомандировали в Петрозаводск.
Как живут лиса и заяц,
Лебедь, щука, волк и рак –
Всё про это ты узнаешь.
Поступай на биофак!
Была песенка такая на Ленинградском биофаке.
Влюбилась в белокурого гиганта-помора. Ей с ним было трудно, конечно – сказывалась разница в воспитании, образовании — он был парень простой — но она стала с ним так счастлива, как это бывает не часто, и, кажется, сумела сделать и его счастливым.
— Такая баба, умная! – говорил он. – Всё время читает. Я этажерку сколотил ей – куда там! Книги ставить некуда. Вот, обещали по блату стенку достать – придётся купить. Даже когда ест, и когда стряпает, и когда посуду моет – умудряется читать.
А она говорила:
— Ты только не смейся, но это Ломоносов. Настоящий Ломоносов.
— Так, Леночка, его тогда срочно нужно определять в Славяно-Греко-Латинскую академию. А то, что ж он — четыре года на флоте протрубил и определился в Охотинспекцию.
И она сердилась:
— Ты смеёшься, а я тебе серьёзно говорю. Володя гениальный человек. Он самородок.
И я им очень завидовал, и обоих очень любил. Где-то они сейчас?
И вот, я приехал в Петрозаводск. У Володи был кобель Алмаз – очень хорошая лайка. Он его любил так, что Ленка ревновала, и гордился тем, что на охоте Алмазу не было равных. Пёс, как принято там, бегал на свободе, где хотел, кормился охотой на всякую мелкую живность, ночевать приходил и спал во дворе, зимой – в снегу. Раз в день Володя ему бросал кусок сырой лосятины или оленины, и для Алмаза стоял у крыльца всегда бачок со свежей водой из колодца, и зимами Володя следил, чтоб в бачке вода не замерзала круглые сутки – выйдет и подольёт туда чуть кипятку. Ледяная вода для лайки – ничего страшного, но всё ж лучше, чтоб собака её не пила. И на охоте он тоже, когда снег для чая топил, и Алмаза той же водой поил, разумеется, её сперва для него остудив.
Я, значит, приехал на лабораторном «Газике» – дело было уж затемно – и поставил машину во дворе (калитки и ворота редко тогда запирали — поморы не привыкли ещё к ворью). Я обратил внимание на то, что Алмаза не было во дворе, хотя с темнотой он обычно приходил домой. Где-то загулял. Но Лена меня увидела в окно и выбежала на мороз в домашнем халатике и в шлёпанцах на босу ногу.
— Мишка! Как хорошо, что ты приехал. У нас беда. И Володя такой страшный. Мне страшно. Он пьян и очень ругается. Я даже таких слов никогда не слышала. Он с ума сошёл.
А надо сказать, что поморы пьют сравнительно немного и только по праздникам и по субботам после бани. Очень пьяниц не любят. И не любят мата, особенно при женщинах не ругаются никогда. Во всяком случае, в начале 70-х это было ещё так.
Я прошёл в дом. Володя сидел за столом с бутылью спирта, и в миску кое-как охотничьим ножом он себе нарезал «притушенной» (слегка протухшей), а потом уж накрепко просолённой сёмги. И банка с квасом. И не хрустальная стопка, а алюминиевая кружка.
— А! Приехал, — мрачно сказал он. – Возьми там, в серванте фужер что ль какой – помянем Алмаза. А с этой кружкой я всегда в тайгу ходил – а вот теперь… прощаюсь. Увольняюсь. Я никогда больше в тайгу не пойду. И, Мишка, ты скажи матери, что я хочу — к ней. Возьмёт? Какой никакой, а всё ж я старшина первой статьи.
Я взял стакан. Володя разлил спирт. И, молча, мы выпили. Вдруг он взорвался страшной матерной руганью и стукнул кулаком по столу.
— Свёл! Свёл, гад, пса. Не сажал я Алмаза на цепь! А попадётся мне этот подлец – его самого на цепь посажу, чтоб он заместо собаки на дворе у меня здесь сторожил! Я не стану на него тратить заряд.
Он сидел, глядя в стол.
— Нет! Я его поймаю, убью и собакам скормлю! – и снова мат.
— Да брось ты. При Ленке.
— Вас понаехало сюда, сукиных детей! Воруете, пьёте, чего сказал – не сделал. Вы не люди, а хуже собак! Пей спирт! Захлебнулись бы все проклятым спиртом своим.
— А что в милиции?
— Вяли какого-то. Он работает на Машиностроительном. Конечно, ленинградец, год как нарисовался здесь – я так и знал! Видели, как он Алмаза вёл на верёвке. Чем-то приманил его. Но, Мишка, его сильно мусора отбуцкали. На моих глазах били. Он продал собаку. И увезли куда-то. Били на совесть – не говорит, кому продал. Видно, не врёт — не знает. Кому-то продал, а тот в поезд садился, а в какой поезд – выяснить не удаётся пока. Где искать? Я в Горотделе так и сказал. Выпустят – убью его! – говорил он, сдвигая светлые брови.
— Ты бросай пить, а позвони по всем райотделам УВД, и Охотнадзора. И в Кандалакшу позвони, и в Архангельск. И может быть, даже в Мурманск стоит позвонить. А я в Карелрыбвод завтра приду и там скажу.
— Миша! Кому звонить? Не станет никто возиться. У них не хватает хлопот? Не собаку же в розыск заявлять? – трясущейся рукой он снова разлил спирт. — Ленка, прости меня! Вот, я ещё только выпью, и больше уж не стану. Лен, поди ко мне. Ну, поди, не бойся меня. Меня ты боишься? Андели! (Ангелы!). Меня ты боишься?
— Я не боюсь, тебя, Володенька, захлёбываясь слезами и прижимаясь лбом к твердыне его громадной груди, говорила Лена. — Нет, не боюсь. Успокойся, успокойся!
И Володя, бережно гладя её волосы, плакал, слёзы текли по щекам, а он по-детски слизывал их языком. Ещё выпив спирта, непривычный к таким количествам, он стал заплетать языком и засыпать. И я с трудом утащил его в спальню.
Я был командирован в республиканский Рыбнадзор. Когда утром уходил, Володя ещё спал тяжёлым похмельным сном.
К обеду я вернулся с ребятами из Рыбнадзора. Приехали с армянским коньяком, разными деликатесами из Горторга и с подарком – бельгийская винтовка с оптическим прицелом. И мы звали его на озеро – на рыбалку. Но он пил рассол из банки. На рыбалку ехать отказался. Винтовку осмотрел и сказал спасибо. И поставил её в угол.
— Ребята, не обижайтесь. Я буду спать. И он лёг лицом к стене и так молча лежал, глядя в стену. Когда ребята ушли, я подошёл к нему и сел в ногах, будто у постели больного.
— Так привязался к псу, понимаешь – сердцем привязался. Сколько раз с ним вобнимку в снегу ночевал без костра. Бывало, в пургу собьюсь и заплутаю в тайге – он всегда выведет. А сейчас вот, выйду на улицу, свистну, а он не прибежит.
— Ничего есть не хочет, — сказала Лена. – Володь! Я ухи наварила. С нельмой и стерлядью уха. Давай миску налью.
— Леночка! Милая, не хочу я ухи. Пусть Мишка похлебает.
— Опохмелишься? – спросил я.
— Не хочу.
— — — —
К вечеру на сумасшедшей скорости подлетел ко двору милицейский уазик, их тогда ещё только стали выпускать серийно.
Из кабины выскочил Алмаз. Вышел древний старик-помор, а за ним какой-то лейтенант милиции.
На мой обрадованный оклик выбежал Володя.
— Владимир, твоя собака? – спросил милиционер.
— Моя! — Закричал Володя.
Он встал в снег на колени и обнял Алмаза, который немедленно облизал ему всё лицо. Но пёс сердито фыркнул и рыкнул, давая понять, что запах перегара ему не нравится.
— Прости, Алмаз! Прости, товарищ, братишка мой дорогой! Прости меня!
— Вот, купил в Зеленоборском на станции, — откашлявшись, сказал старик. – Я сам из Княжьей губы. Купил дёшево. А после думаю: купил у пьяного человека, а чей пёс? И вместо ошейника на шее верёвка. Краденый. Ну, и свёл его в милицию. Охотник, на взгляд, знатный.
— Цены нет! — откликнулся Володя. – Прости, отец. Не досмотрел.
Он всё обнимался с Алмазом.
— Ленка, тащи на стол коньяку, что ребята принесли. Всё на стол – там стерляди солёной, икры, сёмги. Лосятина есть в брусничном соке. Что там ещё? Грибов. Селёдки. Рыбу, икру я сам солил. Сигарет! Сигарет американских – привёз я с таможни из Ленинграда.
— Я, вообще-то, при исполнении, — сказал, улыбаясь, лейтенант.
Сняв шапку и ею же обметая валенки, старик сказал:
— Береги собаку, молодой ты человек. Собака – друг.
— Без ошейника не выпускай, — сказал лейтенант. – Увидят ошейник, остерегутся свести.
— Вы на этого гада ошейник лучше наденьте, а я на свою собаку ошейника не надену – не украл он ничего. Мусорская ты шкура, — сказал Володя, давая понять, что это шутка и обнимая милиционера.
Потом Володя вот что сделал. Это старинный обычай у поморов, который к тому времени был давно уж забыт. Он подошёл к старику и поцеловал у него руку. Старик это принял как должное и повторил:
— Собаку береги.
Много лет спусти я с удивлением увидел, что такой же обычай, принят в Израиле у марокканских евреев.
И тут он вспомнил, наконец, и вскрикнул:
— Ленка! Как самочувствие?
Володя, — смущаясь, сказала Лена. – Толкается. Вот опять. Положи руку сюда. Слышишь? Толкается!
И мы втроём смотрели на них.
Когда я часа через два вышел на крыльцо, немного глотнуть мороза, потому что поморы очень сильно всегда топят – Алмаз мирно спал у крыльца в снегу, свернувшись клубком.