Все было правильно

Федоровича Бородулина под старость стали беспокоить тяжелые сны. Ему и в молодости иногда снилось что-то. Как правило, под утро снилось что-то такое, чего он не вспоминал и о чем не думал, просыпаясь.
Но вот ему пошел седьмой десяток, и все чаще глухой ночью случалось ему вдруг очнуться от мучительного кошмара, настолько явственного, что долго еще, лежа в постели в темноте, он размышлял, сопоставлял и с трудом отделял реальность от призраков. Теперь он ясно помнил все приснившееся и, приходя в себя и закуривая, не находил ничего страшного в том, что видел только что во сне. Но оставалось ощущение ужаса. Степан Федорович, человек непривычный к этому чувству, тяготился наваждением. Будто что-то скверное случилось с ним ночью. Один раз приснился ему его напарник по работе. Колька Ракитин. Будто сидят они с Колькой за каким-то столиком. Пивная не пивная, ресторан не ресторан, а на столике закуска, графинчик, все культурно. И Колька, как это с ним бывало в последнее время, завел свою шарманку: «Вот мне, понимаешь, тошно, не могу, хоть повеситься, опротивело все, ничего не хочется, ничего не интересно». А Степан Федорович вроде ему говорит: «Дурак ты, Колька. Нету на тебя сорок третьего года. Не знаешь, как бедствовали, голодали, зажрался ты. Чего тебе не жить? Ты учился, ну и шел бы по специальности работать». Ну, в общем, в таком духе разговор…
Вдруг они с Колькой уже стоят в каком-то вагонном тамбуре, темном, холодном. Ничего не видно за стеклами, ни огонька, ни светофора. Грохочет поезд, стучат колеса.
Колька вдруг говорит:

Пойду по белым кудрям дня
Искать убогое жилище.
И друг любимый на меня
Наточит нож за голенище…

Разговор-то вроде у них продолжается: «Ну и к чему ты это? Какой такой друг? Скоро нам сходить-то?» А Колька будто ему говорит: «Да ты что, Федорыч, куда сходить? Ты гляди, куда мы едем! Ты соображаешь, ведь нас завезут сейчас черт знает куда. Прыгать надо!» — «Да ты что дуришь, куда прыгать?» А дверь распахнулась, и Степан Федорович стоит на подножке, на самом краю грохочущей, свистящей, воющей, мимо летящей тьмы. Прыгай!
Степан Федорович во сне стонет, скрипит зубами.
Жена проснулась и села на постели, глядит на него, пригорюнившись, качая седой головой.
Бородулин пошарил рукой на ночном столике, нашел сигареты и закурил. В окне за шторами уже серело. Он одним движением сильного, грузного тела поднялся на ноги и, шепотом матерясь, прошлепал босиком на кухню. Там бухнул чайник на конфорку и сел, съежившись, в одних трусах на табуретке. Жена сперва не пошла за ним. Не хотела его трогать.
Бородулин больше сорока лет проработал на Н-ском кладбище. И жена его, Клавдия Сергеевна, работала на кладбище подсобницей. Вся жизнь его была связана с кладбищем, с этой странной, ни на что другое не похожей работой. И Степан Федорович очень хорошо знал, какая она опасная, эта работа. Как можно сойти с ума, спиться, стать подлецом или просто чурбаном. Как можно умереть на кладбище. На кладбище нужно быть сильным. Его напарник, Коля Ракитин, пришел на кладбище лет пять тому назад немного подработать. И он был очень сильным тогда — молодым, веселым и сильным. Он думал, что пришел не надолго, но так и остался на кладбище. Кладбище бросить нелегко. Вряд ли он теперь вообще куда денется. Теперь он стал слабым. Работать с ним трудно. Конечно, напарника просто так не бросишь, потому что он ослабел. Но дело было не совсем в том, что нельзя было Кольку бросить. Еще было одно обстоятельство, о котором Степан Федорович старался вообще думать пореже. Ему было шестьдесят семь лет. В своей долгой жизни он никогда не пьянствовал, не обжирался и не развратничал. Он презирал это. Поэтому или по какой другой причине у него даже не было карты заведено в районной поликлинике. Он был здоров и смолоду сохранил свою страшную физическую силу. Его огромное тело верно служило ему в драке, труде и любви. Он даже пугал иногда Клавдию Сергеевну, и она, бывало, говорила: «Когда ты угомонишься? У нас уж скоро правнуки будут, а ты… Неужель не стыдно?»
Все это было так, но в последние годы он чувствовал, будто его накрывает какая-то тень. Ему снились кошмары. Ему не давал покоя один дурацкий вопрос: он не мог понять, зачем он столько лет прожил на свете, зачем столько выкинул могильной земли, столько съел, выпил, столько денег заработал. В церкви что-то говорили про это. Но Степан Федорович не любил слушать, чего говорят. Всегда доходил своим умом. Приходилось, однако, признаться, что у него слабели ноги, а для землекопа это совсем плохо. Ему казалось, будто он идет по гладкому, скользкому льду. Так что напарник ему был нужен обязательно. С Колькой было тяжело, но и без него не обойтись, потому что, кроме Кольки, который копал очень сильно, никто другой работать со стариком не стал бы.
Вышла на кухню Клавдия Сергеевна, кутаясь в халат. Подсела к старику поближе, притулилась к нему. Она вдруг протянула морщинистую, шершавую руку ему на голое плечо — туда, где бугром поднимались могучие мышцы.
— Степ, а ты чего поднялся рано? Ты не хвораешь?
— Не, когда я хворал?
Чайник закипел, и старуха поставила на стол чашки, сахарницу, налила себе и мужу. Тяжело передыхая, Бородулин хлебал чай. Старуха думала о чем-то. Она тоже вздыхала и маялась отчего-то
— О Господи, Царица Небесная!
— Ну чего такое?
Клавдия Сергеевна о чем-то думала сильно и всерьез. И решалась на что-то, и не решалась. Наконец она сказала:
— Степ, а Степ! Слышь?.. –
— Ну чего тебе?
— Ты, случаем, выпить не хочешь? У меня есть.
Степан Федорович поднял голову и мрачно посмотрел на жену. Не на нее он смотрел. Он смотрел в глаза судьбе, которая сейчас должна была ударить его в лицо. Но он не боялся.
— Зачем я буду с утра жрать? Говори, что стряслось, не глуми мозги.
— Степ, а ты за отпуск так на кладбище и не ходил?
— Чего я туда пойду? Успею еще нахлебаться.  В самую зиму выхожу.
— Знаешь, Колька-то Ракитин… Он…
— Говори!
— Умер. Вчера.
Хоронили директора трансформаторного завода, человека в Н-ске очень важного. И во время похорон произошло событие, которое, знаете, как-то трудно разумно квалифицировать. Могильщики что-то сделали не так, и гроб перевернулся. И поставить его правильно не сумели. И так его и закопали. Получилось, покойник, серьезный, ответственный человек, а лежит в могиле на боку. Это же дело совершенно неслыханное. Но это еще не все. Дело в том, что прямо на глазах у пораженных всем этим представителей общественности один из могильщиков умер. Он умер от инсульта, находясь в состоянии сильного опьянения. Глава администрации города Н-ска Серегин Матвей Петрович по этому поводу сказал директору кладбища: «Подлец, я тебя под суд отдам». На что тот ему нагло ответил: «Ладно, оставьте это. Кончились те времена».
Вот вам пример, какие уродливые формы принимает подчас перестройка на периферии, у нас в глубинке, так сказать.
— Ну, зачем этому пьянице дали такой заказ? Что он, ломом опоясанный? Так ведь при таких делах надо голову иметь, а у Кольки… Хотя у Кольки голова была, но он был пропащий. А хороший был парень, ей-Богу хороший. Просто он пропадал, а всем вроде и ни к чему. Человек месяц пьет так, что из него уж дым идет, а ему дают такой подлый заказ. Ну я себя, конечно, проклял, что подписался на это дело. Колька заходит, говорит: «Ребята, кто свободный, пойдем, поможете. Надо копнуть наскороту. Платят хорошо. Какое-то начальство». Эх, чтоб они попередохли все! Ладно! Я ни сном ни духом, беру телогрейку и пошел. И Иваныч с нами увязался. Знаешь, мороз этот меня сильно дергает. Когда больше тридцати, мне уже не в кайф работа. А мороз был сильный в тот день. Аж дух перехватывало. Приходим мы на место. И Колька первым делом вытаскивает бутылку и прямо из горла отглотил, наверное, грамм двести. Иваныч ему говорит: «Чего ты жрешь-то раньше времени? Придут клиенты, а ты на кого похож?» А Колька говорит. «Молчи, Иваныч, молчи ты, ради Бога. Раскидывайте снег!» — И телогрейку сымает. Ну, он землекоп, его дело хозяйское. Только я думаю: куда ему! Дышит трудно. Ну натурально пьяный человек. Думаю, запалится он совсем на таком морозе. Я ему и говорю: «Коль, давай я буду долбить, а ты подчищай, тебе тяжеловато». Ничего подобного. Взялся сам. Он долбил, конечно, как автомат. Этого у него не отымешь. Стоит: тюк-тюк, тюк-тюк. Вроде и незаметно, а штык прошел. Прошел второй. Дальше — нарываемся мы на склеп, склеп старый, кирпичный, но небольшой, а под ним урночки. Мы его прямо руками разобрали и три урночки вытащили, целые, осторожно в снег поставили. Все культурно делаем. Дальше легче, конечно: под склепом тепло. Мы врезались и вкопались туда. Проморозка была метровая, но так же легче — прямо бей на откол, и ломтями здоровыми будет отлетать проморозка. Пока мы возились, Колька сидел на поваленном дереве, телогрейку надел и сидит. И снова водки. Потом спрашивает: «Успеваем?». Я глянул — успеваем, еще и с запасом. Он тогда говорит вдруг: «Один стою среди равнины голой, а журавлей уносит ветер вдаль…». Я посмотрел на него — страсть смотреть. Какой-то он синий стал. Это после водки-то. Ладно. Он снимает телогрейку, прямо в снег ее бросил и берет своего «Васю». Это ж ломик он свой звал так, «Вася». В нем, я думаю, полцентнера. Не знаю, кто им теперь работать будет… Я вам, ребята, так скажу. Старайся, не старайся — никто тебе спасибо не скажет. Для кого стараться? Для этих сволочей? Они же, гады, за штуку удавятся. Привыкли, что все бесплатно. Бывает, старуха последнее отдает, по крайней мере знаешь: ты человеку сделал хорошо, и он тебе делает хорошо. А эти будут висеть у тебя над душой, пока все нервы тебе не вымотают. Да еще грозятся: смотри, мол, если что не так! А после сует тебе деньги, будто одолжил… Короче, берет Колька лом и давай долбить. Работал-то он всегда как зверь. Только я гляжу — совсем он синий какой-то… или красный… И вспотел сразу, взмок, хоть выжимай. На морозе так нельзя. Все равно долбит и долбит, как дятел. Ломик у него как опустится, аж земля гудит. Шапку скинул, волосы мокрые. А могилку делает аккуратную, прямо ювелирную делает могилку. Ровненько у него все. Уж и здоровый же он был парень! Вот как дядя Степа.
— Не, Бородулин его здоровей. Колька пожиже был.
— Ладно, не в этом дело. Захоронение двухчасовалое. В первом часу гляжу, начинают подтягиваться клиенты. Генералов было штуки четыре, во, Иваныч не даст соврать. Одно начальство. И тут же крутится какой-то прохвост. С понтом руководит. К нам: «Ну как, ребята, не подведете? Глядите, кого хороним». Я думаю: А, чтоб ты сам подох — ведь это от наших денег ему перепадает. Говорю: «Гляди, друг, какая проморозка — спину сломаешь. Хоть нас-то не обидите?» «Ты, — говорит, — свое дело знай. Что тебе положено, то и получишь». Ну и сволочь! А Колька меня одернул: «Не суйся, впереди лошади не беги. Я с ним сам разберусь». Мы с Иванычем копаем напересменку, он сидит на бревне, телогрейка внакидку. Еще водки глотнул. Слышу, он будто сипит как-то. Не пойму, что с ним. В общем, мы уже докопали, а они еще речи говорят. Вот из-за этого все и получилось. Земля сырая, обледеневает сразу. Если б поскорее становиться опускать гроб. А пока они говорили, землю уже морозом прихватило. Колька был не в валенках, а в сапогах. Сапоги скользкие. Значит, вот они гроб-то подтащили, как мы им сказали, поставили на ограду. А ограда ведь там очень высокая и пики острые. Выходит, когда он «ноги» с ограды снимет и начнет их опускать, а «голова» высоко задрана и, хочешь не хочешь, она с пик срывается — тогда вся тяжесть идет сразу на того, кто стоит в «ногах». Удержит он? Я и говорю ему: «Колька, дай я встану в «ногах» — не удержишь». Какой там! «Не суйся, — говорит, — не в свое дело». Встал он в «ногах». Вижу, плохо стоит. Ну лед в натуре, чистый лед. И я ему сказал, вот Иваныч не даст соврать, я ему сказал: «Колька, я в валенках, дай я встану. Как бы у тебя нога не сорвалась, скользко». Гроб тяжелый очень и длинный, «правительственный». «Да что я, — Колька говорит, — в первый раз, что ли?» Стал он потихоньку «ноги» опускать. Потом говорит нам: «Ну, ребята, с Богом, сымайте «голову» с пик, только поаккуратней». А как тут сделаешь поаккуратней? Только мы ее шевельнули, махину эту, как она сорвалась с пик и пошла. У Кольки нога сорвалась, как я и думал. Гроб перевернулся, встал на бок. И Колька упал в могилу. Встает — лицо у него прямо страшное. «Руку!» Вытащил я его. Иваныч-то битый волк, сразу к клиентам: «Граждане, успокойтесь, граждане, минуточку!» Да куда! Бабы! Бабы кричат! Век бы я не слыхал этого крику. К Кольке сразу этот тип с повязкой подскочил и еще военный какой-то: «Ты что, пьяный?» А Колька усмехнулся как-то так и отвечает: «А ты что, не видишь?» И пошел. Что они там ему говорили, грозили чем, не знаю. Я прыгнул в могилу, хочу гроб обратно перевернуть, поставить его правильно. Никак не выходит. Сырая глина. Как врезался гроб в нее ребром, и его присосало. Подбой мы сделали с Иванычем низковатый, что греха таить, да ведь знал бы, где падать, соломки подстелил. Короче, вижу, мы его не повернем. Я Иванычу говорю: «Давай закапывать». Закопали мы, инструмент собрали. Глядим, Кольки нет. Ну мы и пошли. Слышим, он зовет нас. А он рядом был, за большим памятником, нашел там скамеечку, столик, и не видно его. Мы подходим. Колька говорит: «Ребята, давайте рассчитываться за работу, вы уродовались, вам положено». Вытаскивает деньги. Вряд ли они ему что дали. Сразу видно — из своего кармана платит, потому что штуки, пятерки, пятисотки, мятые все в куче. Такими деньгами на кладбище клиенты не расплачиваются. А кто ж будет от денег отказываться? Взяли мы эти деньги. Вдруг вытаскивает он бутылку. Это уже вторую. Где он только ее прятал? «Давайте, — говорит, — ребята, выпьем за нашу могилу». «Ну нет, — Иваныч говорит, — я за такое пить не стану». — «За что ж выпьем?» Я говорю: «Да ладно, выпьем просто за все хорошее». Добро. Полез я по оградкам, где-то найти стакан. Слышу, Иваныч меня зовет. Прибегаю, а уж Колька мертвый. Это у него инсульт получился. Стоим и не знаем, что делать. А в это время как раз по соседней дорожке процессия идет, хоронят кого-то. И оркестр наяривает Шопена. Так они, гады, уши рвут! Тут, понимаешь, что-то сделалось со мной. Стал я как пьяный. Выхожу на дорожку да как заору: «Бросьте вы играть, к такой-то матери! Тут человек умер, а они в трубы свои играют!» Прости меня, Господи, прегрешения мои. Чтоб она вся провалилася, такая жизнь! Да, ребята! Вот такая жизнь!..
Немухин Василий Николаевич, заведующий Н-ским похоронным бюро и директор кладбища, погорел. Накладка вышла на похоронах большого начальника. И тут же на глазах от инсульта умер бригадир. Да еще вгорячах Немухин нахамил тогда главе администрации. Под суд не под суд, а руководить в Н-ске Немухин не будет ничем и никогда. Это уже точно. А может, не точно. Надо только бабки собрать. Большие нужны деньги, настоящие, лучше баксами. Простят. А может, не простят. В общем, дело дрянь.
Наутро после всего этого явился Немухин на кладбище в свою контору раньше обычного. Выпил он вчера, конечно, вечером, и плохо ему было. А чего ж тут хорошего — с работы вылетать?
— Никого еще не было в конторе. Только Любка, уборщица, отмывала затоптанный со вчерашнего пол в холле. Как раз на этот холл Немухин когда-то много сил потратил. И кресла были, и журнальные столики, и мозаика какая-то непонятная на стенах, пол паркетный. А, да черт с ним со всем!
— Любка орет:
— Куда лезешь по чистому? Совести нету, начальник мне! Убирай за вами.
— Ну и верно. Васька Немухин, по-кладбищенски Муха, какой ты начальник? Был ты кладбищенский и остался кладбищенский, этого не отберешь. А начальник — мелькнул где-то в отчетных сводках да и пропал.
Он зашел в свой кабинет и захлопнул дверь. Прибрал немного на столе. Сел за стол, уставившись в противоположную стену. Для землекопов раздевалку новую отгрохал. Ограду установил вокруг всей территории на бетонных столбах. В бетонке и гранитке не стало никаких очередей, заказы строго выполняли по графику. И ритуальный комплекс начали строить. Кто в Москву мотался, проект-то этот чертов утрясал? Теперь, значит, катись к такой-то матери? Ладно! А что мне? Вот я утречком с лопаткой, с ломиком приду на участок — птицы поют, шиповником пахнет, травой, сырой землей. Благодать.
Вдруг ему совершенно явственно представилось, как морозный туман висит над заснеженными зарослями кладбища. И от него, от тумана этого, дышать трудно, захватывает дух. И лом — заиндевелый, промороженный, рукавицы от него не отдерешь, огромный, кованый, килограмм на тридцать кладбищенский лом!
— Любка! А Любка! Зайди!..
— Любка зашла с мокрой тряпкой в руках, с тряпки капала на пол грязная вода. Любке было лет тридцать пять, немного полновата, но легкая на ногу, веселая, поворотливая, ловкая и красивая баба. Она всегда нравилась Немухину и сейчас смотрела на него весело круглыми синими глазами.
— Слушай, у тебя там махнуть не осталось?
Да иди ты! Откуда после вчерашнего-то? Разгулялись тоже, с какой такой радости?
— Она подошла и облокотилась мокрой голой рукой о стол, улыбалась и заглядывала Немухину в лицо синими глазами. «Действительно, славная баба», — подумал Васька.
-Чего, дела-то плохо идут? — спросила Любка. — Как сам думаешь, обойдется?
— Ничего не думаю. Ты вот что, Любка, если у тебя есть, налей.
— Неужто так плохо?
— Совсем плохо.
— А ты спроси у землекопов. У них всегда с утра бывает.
-Да не хочу я у них просить.
Уборщица ушла домывать пол. Немухин снова мрачно уставился в стену. Вспомнился ему тот, из-за которого все получилось, который лежал теперь где-то в морге на цинковом столе. Колька Ракитин. Лежит себе, отдыхает. Отпрыгался. Эх ты, «Коля, Коля, Николай! Сиди дома, не гуляй»!.. Немухин представил себе, какой он холодный сейчас, Колька, какое у него синее, изуродованное инсультом лицо, наверное, и шрама на лбу не видать. Шрам был от лома. По пьянке работал неаккуратно, и лом сыграл ему прямо в лоб. Эх, Коля, Коля! Вот и все. «Не ходи на тот конец, не дари девкам колец». Подвел ты меня, Коля, ох подвел!
Дверь без стука отворилась, и вошел Степан Федорович Бородулин. Вошел и остановился посередине комнаты. Сразу тесно стало в кабинете от его огромной фигуры. Нарисовался — не сотрешь.
— А-а-а! Дядя Степа! Заходи, заходи! Ты что, вышел уже из отпуска? Слышал про Кольку? Вот беда, а! Беда. Садись, поговорим. Ты, случаем, бутылку с собой не прихватил? А то я болею со вчерашнего, — Немухин частил, потому что предчувствовал неприятный разговор. Очень деликатный и неприятный разговор. — Мы, понимаешь, Колю вчера тут помянули.
— Еще не закопали, а уже водку жрете. По-нашему, пока не похоронили человека, не пьют ничего, — сказал Бородулин. Он сел за стол напротив Немухина.
— Какой-то клиент сунулся:
— Можно?
— Нельзя, — сказал Немухин. — Со смотрителем поговорите.
— Да мне надо…
— Сказал, я занят. Или подождите. Может, полчаса. А может, и больше. Бородулин закурил свою «Приму».
— А чего ты такие куришь? Угощайся. — Немухин с треском открыл пачку «Мальборо».
— Не, я свои, — мрачно ответил Степан Федорович.
— Ну, чего делать-то будем? — весело улыбаясь, проговорил директор. — Последний мешок денег, а?
— А мне чего? Я из отпуска вышел. Буду работать. Как работал, так и буду работать.
— Дядя Степа, слушай, ты сколько лет здесь проработал?
— Сорок с лишним, — с гордостью сказал Бородулин. — Я сюда еще до войны пацаном приходил, кресты, оградки красил. Тебя тогда еще и в проекте не было.
— Ну и что тогда было здесь?
— Была артель настоящая. Не то что теперь. — Бородулин усмехнулся. — В конторе тогда стояла бочка с водкой. Понял? Бочка! А почему-то пьяных не было. И клиентов никто не дергал, не тряс человека, за глотку не хватал. Вот что тогда было. Почему — не знаю.
— Муха! Ты, гад такой, забыл, как у меня «негром» был? Кто тебя копать учил? Как ты у меня в подсобке от милиции прятался, забыл?
Немухин задумался. Он задумался тяжело и безнадежно, потому что все и так было ясно. Когда же это было? Он, молодой совсем парень, недоучившийся студент, явился на кладбище. Привел его сосед, у которого были какие-то свои дела на кладбище и которого там хорошо знали.
«Степан Федорович, вот привел к тебе, попробуй паренька. Не гляди, что он тощий, зато жилистый».
Огромный, седой Бородулин посмотрел на Ваську тогда спокойными серыми глазами, оглядел его с ног до головы и сказал:
— А чего, нормальный парень. Пускай копает. Ныть не будешь?»
— Не буду», — сказал Васька.
Лет пятнадцать прошло с тех пор, а то и больше. Всякое было. Один раз Васька Муха зимой совсем сломался. Он стоял на морозе в одной рубахе, замерзшей и коробом стоявшей на спине, мокрый, хоть выжимай, и его била мелкая дрожь, и лом, который он сжимал в руках, казался ему совсем неподъемным: «Вот еще раз ударю и упаду».
Тогда Степан Федорович подошел к нему, неожиданно показался из мутного снежного марева, и сразу кладбищенский лес наполнился его мощным, шумным дыханием, скрипом валенок по снегу под его тяжестью, и слова его, веские, неспешные, показались Ваське прозвучавшими откуда-то из неведомой синей высоты:
— Что, парень, запалился? Ничего, не бойся, так бывает иногда. Хлебни водки, только немного, не бойся, хлебни. Накинь телогрейку пока и передохни. Гляди, как я буду долбить. — Он потоптался на снегу, берясь за лом и выбирая прочное положение, и проговорил особенно значительно, как человек, который знает: — Когда долбишь, ты ни про что не думай — ни про деньги, ни про бабу, ни про выпивку. Забудь про все это. Во-о-он у тебя там небо над головой, а вот под ногами земля и лом в руках, больше ничего нет, совсем ничего. Понял?»
Васька тогда его понял. А теперь что делать? Дядя Степа стал стариком. И ни до чего они не договорились.
Ушел Степан Федорович и дверью хлопнул.
И пошло время. Зимой оно быстро летит. Похоронили Кольку Ракитина. Степан Федорович аккуратно приходил на работу, переодевался в рабочее, сидел молчал. Ребята как-то боялись заговаривать с ним. Иногда он вдруг заговаривал сам:
— Дурак, ты как портянку-то наматываешь? Собьется, и будешь на холоду переобуваться. Ты в армии-то служил? Иногда ему говорили:
— Дядя Степа, пойди посмотри, чего делать. Швеллер стальной торчит в «ногах», и не знаем, в какую сторону от него уходить. Может, чего подскажешь?
Он мирно отвечал:
— А чего ж, один ум хорошо, а два лучше. — И шел посмотреть. Он знал, что могилу выкопать можно всегда, просто подумать надо головой. Так оно и пошло. В конце месяца ему начислили зарплату.
— А это еще откуда? У меня ж не было ни одного заказа. Ему объяснили:
— Мы все заказы землекопам расписываем поровну, чтобы зарплата была, примерно, одинаковая, ну и тебя пишем. От ребят не убудет.
Он молча пересчитал у кассы деньги и сунул их в карман.
Однажды утром, в девятом часу, когда землекопы шумно собирались на работу, Бородулин вдруг поднял голову, будто проснулся. Он посмотрел на смотрителя.
— Заказ есть на меня?
Смотритель — веселый толстый парень с рыжими ресницами и румяным ярким лицом, синими глазами, красными губами — красивый парень. И совсем не злой человек. Но заказа не было.
— Федорыч, родной, отдыхай ты, ради Бога! Что тебе заказы эти? Слушай, хочешь чаю? Мне одна баба заваривает в термос, с травами, лечебный. Тебе же объяснили: зарплату среднюю будешь получать. А с весны — ты подсобный, вольная птица. Вся установка, заливка, вся халтура — твоя. Хозяин кладбища будешь!
— Я землекоп, — сказал Бородулин.
— Ну ты что? Дурак, что ли? Не понимаешь?
Бородулин промолчал.  В раздевалке стало пусто. Все ушли копать. Только Ванек сидел в углу на лавке. Этому человеку было около восьмидесяти лет. Его лицо было почти черным и сморщенным, как чернослив. Он никогда не мылся. Не работал. Питался объедками. Но он не был бомж, у него было место жительства. Он жил на кладбище. Его звали Ванек. А когда-то он был Иван Пантелеймонович, хороший гранитчик. Но никто, кроме Бородулина, уже не помнил того времени. Сейчас Ванек посматривал на стол, где оставались водка и закуска — землекопы опохмелялись, бросили и ушли, — но не решался при землекопе подойти к столу. Смотритель хлопнул дверью. Бородулин вдруг окликнул:
— Пантелеймоныч, слышь?
Старик не сразу отозвался, отвык уже от такого обращения. Бородулин подсел к столу и налил себе полстакана.
— Ну чего, Иван Пантелеймонович! Садись, выпьем. Наливай. Сколько мы с тобой этой стервы выпили! Пей, пей, не бойся. Они выпили.
Ну давай, Ваня, рассказывай, — сказал Бородулин, — рассказывай, как первый раз женился. Что с тобой стряслось?
Лицо старика не порозовело после водки, но как бы посветлело. Однако в глазах его по-прежнему не было ничего, только холодная пустота, и в этой пустоте, непроглядной и мутной, будто виделось никогда или навсегда. И в глаза ему лучше было не смотреть. Он пожал плечами, не зная что ответить, пожевал беззубым ртом без разбору каких-то объедков со стола… Он не понимал, чего от него хотят.
— Люська-то жива еще? Как она?
— Какой там! — отозвался Ванек. — Она еще на Олимпиаду померла.
— Царствие небесное! — сказал Бородулин. — А как дочка? У вас же дочка была.
-Что ей сделается? Живет где-то. Она с мужем.
— И что, не знаешь, где она живет? У тебя уж, поди, правнуки взрослые.
— Кто их знает! Они переехали на новую квартиру. А мне что? Я здесь живу. Кормлюсь.
— Что ж, — сказал Бородулин, — кладбище прокормит. В это время влетел в раздевалку смотритель.
— Землекопов нету никого?
— А я что тебе?
— Да постой ты, дядя Степа! Тут такое дело…
— Слушай, Леха, — Бородулин поднялся во весь свой огромной рост,— ты, вошь поганая, если еще раз будешь со мной так говорить — учти!
— Да я спросил кого помоложе просто. Ну чего ты обижаешься? Заказ очень тяжелый.
-Смотри, — сказал Бородулин, — время полдесятого. Вернутся еще не скоро ребята.
Парень с сомнением посмотрел на Бородулина.
— Заказ путевый есть. Но там большие проблемы. Трудно будет копать.
— Запомни: легкая работа бывает только у дураков.
— Так что, берешь заказ на завтра?
— Только гляди, мне дай с клиентами самому поговорить. Если ты мне обуешь людей, я тебе всю морду разобью. А будешь человеком — и получишь свой кусок. У меня всегда так. А что там за проблемы? — Бородулин воспрянул духом. Он теперь знал, что делать.
Смотритель уважительно посмотрел на него. Это был землекоп.
— Понимаешь, там большое дерево прямо в ограде. А памятник очень дорогой, так что там костра не разведешь. Лопнет камень — труба. А дерево растет прямо в голове, тесно очень. И, я думаю, проморозка ушла под камень метра на полтора. Тяжело будет, Федорыч.
— Ладно, парень, это не твоя забота. Ты скажи, что за люди?
— Сам увидишь. Блатные. Они путевые, платить хотят. Но если, не дай Бог, что не так… Учти, звонили из МИДа, грозились. Прямо из Москвы, чуешь? Дядя Степа, не запорешь заказ, а?
— Давай мне их сюда, — сказал Бородулин. — Ваня, убери-ка ты, брат, со стола. Что вы здесь бардак такой устроили?
— А ты кого возьмешь себе помогать? — забегая вперед, спросил смотритель. — Одному рискованно. Это каторга, а не могила. Я тебе точно говорю:
— Тебя возьму. Пойдешь?
Они вышли во двор. Люди стояли группой, человек пять, и еще кто-то сидел в иномарке. Бородулин научился теперь различать эти новые машины. Джип «Чероки». Сильно дорогая.
Смотритель сказал:
— Вот наш лучший бригадир. Человек с большим стажем. В общем, специалист.
Бородулин остановился в распахнутой телогрейке; Ворот рубахи был раскрыт. Он не чувствовал мороза. Но все же это был театр. С тех пор как людей стали хоронить в землю, и появился этот театр. И Бородулин, сам того не зная, играл в этом вечном театре. Следующая реплика была клиентов. Пожилой грузный человек в шубе до самой земли спросил:
— Мороза не боишься? Не простудишься?
И землекоп с улыбкой сказал, как было положено:
— Я мороза не боюся, на снегу я спать ложуся.
— И сколько ж ты лет так вот работаешь?
— Еще до войны приходил сюда пацаном.
Подскочил молодой парень в замшевой куртке и огромной красивой шапке.
— Ты, папаша, один, что ль, собираешься копать? Ой, смотри, если…
— Заткнись, — сказал пожилой. — Старый конь борозды не испортит. Пойдем, командир, посмотришь на месте. Работа тяжелая. Но насчет денег ты даже не беспокойся. Сколько скажешь, столько и будет. Люди-то есть у тебя?
— Найдем, — сказал Бородулин. — В России людей много.
— Это точно.
Они пришли на место. Плохое было место. Совсем плохое. И дерево большое, и стоит неудачно. Корни рубить придется только ломом. С топором или ножовкой тут и не развернешься.
— Когда завтра привезете покойника?
— В два часа.
«Разве я боюсь? Нет, страха нет. А заказ я могу запороть? Могу. Не должен. Надо бы в церковь зайти. Не поможет. Да не за этим, дурак! — сказал он сам себе. — Сходить в церковь послушать, как поют. Нет, работать надо, прямо сейчас брать инструмент и сюда. Еще не поздно, до темна времени много, где-то, может, найду талую землю поближе к краю, где кусты, вот тут. Должна она тут быть неглубоко, от кустов тепло. — Он посмотрел на небо. — Снега не будет. Это хорошо. Только морозит очень. Как бы к завтрему под тридцать не накатило». Ледяная, сияющая синева была у него над головой.
— Ну так что, командир, — спросили у него, — как, сделаешь? Успеешь?
— Ты хозяин? — обратился Бородулин к пожилому. — Слушай сюда. Это дерево не ты сажал, я понимаю. Но ведь и не я его сажал. Это работа очень дорогая.
— Да ты толком говори. Я в обморок не упаду.
— Лимон потянет.
— Будет.
— Теперь идите и не думайте об этом. Завтра, как привезете, становите гроб на катафальные сани, выстраивайтесь в процессию и спокойно везите сюда. Все будет нормально.
— Постарайся.
— Здесь накладок не бывает.
В раздевалке Бородулин спокойно сел и покурил. Главное — не спешить. Ребят никого брать с собой нельзя. Скажут, не может сам долбить. Сутки впереди. Он открыл свой рундук, где хранился инструмент, и долго перебирал ломы. Их было много, и каждый из них Бородулин сам оттягивал, не доверял кузнецу, и закаливал по-своему, в масле. Были ломы новые, еще не опробованные, были старые, отполированные до блеска рабочими рукавицами.
— Ты чего, дядя Степа? — окликнул его кто-то из землекопов. — Заказ получил? Бери в долю.
— Не, — сказал Бородулин. — Сам сделаю. По работе я соскучился.
— Дядя Степа у нас до денег сильно жадный.
— Дурак, — беззлобно отозвался Бородулин. — Деньги — хлеб.
Он выбрал себе лом. Хороший был лом, не сильно тяжелый, но и не легкий. А громадный лом Кольки Ракитина он только рукой потрогал и покачал головой. Это лом не для работы, а для форса: гляди, мол, я какой здоровый. И лопату он долго выбирал. Инструмента у него было много разного. Выбрал старую легкую лопатку-маломерку. Копать мало придется. В основном долбить. Он прислонил лом и лопату к рундуку и подсел к столу, где ребята играли в карты. Бригадир землекопов, небольшого роста, коренастый, цыган по национальности, тряхнув серебряными кудрями, закричал:
— А-а! Федорыч, садись, проиграй стольник, злее будешь на работе!
— А ну вас! Заработать деньги, да потом промотать!..
— Куда ты деньги деваешь, дядя Степа? Уж тебе пора, я думаю, «Мерседес» покупать!
— А какой толк в этом «Мерседесе»? Одна морока. Я люблю спокойно жить.
Цыган поглядел на Бородулина горячими черными глазами и с досадой цокнул языком.
— Степа, — он один на кладбище мог так обратиться к старику, — давай я попозже к тебе кого-нибудь пришлю поглядеть, живой ты там?
— Не, не надо. Ну их к шутам.
— Сам приду, — сказал бригадир.
Во дворе Бородулин легко закинул лом на плечо и сверху положил лопату. Он шел, поскрипывая валенками по морозному снегу, мерно отмахивая правой рукой, а левой придерживая лом и лопату на плече. Шел сверкающей на солнце аллеей, где деревья и кусты поникли под грузом снега, и кресты и памятники укрыты были снежными шапками, и каждая снежинка искрилась и переливалась, а сверху было синее небо. Лопата позвякивала о лом, и этот звук и скрип шагов подняли в воздух тучу воронья. Тишину разорвало многоголосое карканье. Степан Федорович не верил дурным приметам. Старался не верить. Он остановился, закинув голову и придерживая шапку, проследил, как стая уходила на вечернюю кормежку, делая над кладбищем широкий круг. Харчеваться полетели. Что ж, это дело хорошее, дай Бог. Вот и я за тем же делом. Каждому свой кусок.
Он осторожно, чтобы не порвать телогрейку о пики, пробрался между оградами к тому месту, где должен был копать. Здесь стояла большая старая ограда чугунного литья. В ограде рос столетний тополь, а напротив него стоял большой памятник красного шокшинского гранита. От памятника до дерева было чуть больше метра. Очень коротко. Из-за этого могила должна быть глубокая, под два метра, чтобы подбой (подкоп) был достаточно высоким и гроб не встал враспор. Бородулин вдруг вспомнил, что не спросил клиентов, какой длины будет гроб. Не голова, а дырявое ведро. Да ладно, гроб все равно будет большой, вернее всего, заказной. Он оглянулся. Снегири! Они сидели по кустам вокруг него стайкой, птиц шесть или семь. И ярко горели красные грудки. Степан Федорович некоторое время любовался ими, не шевелясь, боясь спугнуть. В хорошие приметы он верил, а это была очень хорошая примета — увидеть снегирей. Слава Богу! Работать будем, жить будем. Он воткнул в снег лом и лопату, снял телогрейку и повесил ее на пику соседней ограды. Снегири с легким шелестом крыльев вспорхнули и улетели. Один из них, качнув ветку, стряхнул Бородулину за шиворот снегу. Старик засмеялся, поежившись. Все было нормально. Он взял лопату и быстро, чтобы не остывать, стал расчищать снег. Он не любил, когда вокруг рабочего места много снега: двигаться вокруг могилы нужно свободно. На расчистку потратил полчаса. Ему стало жарко, но дышал он хорошо, ровно. Взялся за лом и посмотрел на часы. Второй час. До темна еще долго. Только найти талую землю! Он встал в «ногах», спиной к памятнику. Слева за оградой рос большой кустарник. Его мелкие густые корни должны были держать мороз, и в этом месте он рассчитывал найти талую землю не глубоко, не больше метра. Он встал поудобней, потоптался немного, выбрал правильное положение и ударил. Слегка согнул в коленях ноги, а потом сильным толчком выбросил лом высоко вверх и, вслед за весом тяжелого лома, всей силой могучих рук вогнал его вниз, в землю. Раздался тихий звон, и еще раз, и еще. Бородулин мерно долбил, выбивал в земле квадратное окно, аккуратно заводил углы. После каждых десяти ударов он втыкал лом в снег, брал лопату и выгребал из лунки крошку мороженой земли, отбрасывая ее подальше, чтобы потом не спотыкаться об нее. Земля была звонкая, как гранит, и лом звенел тихим звоном, ненадолго умолкая после каждых десяти ударов, звенел, звенел снова и снова. Степан Федорович чувствовал себя хорошо, он совсем не устал, но через каждые полчаса останавливался и передыхал, накинув на плечи телогрейку. Еще запалишься на таком морозе! Зря он выпил полстакана водки. Эти полстакана еще дадут себя знать. Зато за два часа непрерывной работы курил только один раз и по-прежнему дышал легко и ровно.
Послышались шаги, вспорхнула стайка воробьев, и, весь обсыпанный снегом, из зарослей появился цыган, бригадир.
— Бог на помочь!
— Спаси, Господи! — ответил Бородулин.
— Степ, ну как ты?
Бородулин молча продолжал долбить. Цыган заглянул в яму. Ее глубина была не меньше трех штыков — без малого метр.
— Есть хоть там талая?
Бородулин отрицательно качнул головой. Он остановился и накинул телогрейку. Стоял, опираясь на лом всей тяжестью, чтобы отдыхала спина. В спине — вся усталость.
— Даже и не слыхать. Звенит, как бетон. Я думал, под кустами будет теплее.
Цыган оглядел место. Зацокал языком и выругался.
— Федорыч, здесь бригаду надо. Куда ты один полез? Ты погляди, какой памятник! Да тут еще два штыка, не меньше, проморозки. И как ты будешь корни рубить?
— Сделаю. Не такие могилы делал.
— Давай я ребят молодых пригоню сюда. Уже стемнеет скоро.
— Не надо никого.
Цыган стал расстегивать телогрейку.
— Ладно, бери меня в долю.
— Цыган…
— Мы вдвоем с тобой ее сделаем в лучшем виде. Дойдем сейчас до талой, а завтра ребята пускай докапывают, — говорил цыган. — Ты пока, Федорыч, покури, давай мне ломик. Эх, ломик у тебя прямо золотой, мастерский ломик.
— Цыган, не нужно мне здесь никого. Бригадир молча смотрел на Бородулина.
— Пойми, меня на пенсию отправят. Муха уже мне говорил. Цыган плюнул и пошел. Осыпая снег с ветвей, он пробирался между оградами. Потом вдруг остановился и стал возвращаться.
— Слышь, Степа! Ты что, сдурел, а? Давай людей позову. Или засыпай яму снегом, с утра доделаем.
— Нельзя засыпать. Если я сейчас ей целку не сломаю, за ночь прохватит, еще на полметра. Где-то она здесь недалеко должна быть. Ты не бойся, иди домой. Я сказал — сделаю. У меня так.
— Цыган ушел. Бородулин продолжал работать. Теперь долбить было тяжелей, потому что он сверху опускал лом на большую глубину, его острое «жало» все время было у него на уровне груди, и нужно было внимательно следить, чтобы он не «сыграл». Бородулин стал чаще отдыхать. Дыхание у него сбивалось. Почему-то заломило грудь, и он чувствовал в груди какое-то непонятное жжение. Простыл. Слишком часто отдыхать было тоже нельзя. Не дай Бог замерзнуть на таком морозе. Замерз — уже не работник. Рубаха на спине смерзлась и стояла коробом. Он остановился и посмотрел в яму. Не подымался оттуда пар. Не было тепла. «Моя будешь, — подумал он, — куда денешься!» Тут надо было разозлиться. Он услышал карканье ворон над головой. Стая возвращалась на ночевку. Каркай, каркай, я этого не боюсь. Не верю я в это. Милое дело, нажрались и спать. А вот у нас-то не так. Нет, неправда, зимой вороне тоже тяжело. Разве зимой прокормишься по помойкам?
— О-о! Рыжий!
По дорожке бежал Рыжий, огромный кудлатый пес с одним глазом, второй был затянут голубоватым бельмом. Хвост он воинственно задрал и хриплым лаем всполошил ворон, которые, хлопая крыльями, усаживались на деревья поодаль. Раздалось предостерегающее карканье вожака. Опасность. Пес остановился.
— Рыжий, куда ты лезешь? Куда тебе ворон ловить? — засмеялся Бородулин. — Старые мы с тобой, шустрости той нету. Рыжий, Рыжий! Ну иди сюда, иди!
Рыжий подбежал, усердно виляя хвостом.
— Эх, жаль, у меня ничего нету дать-то тебе. Ты в раздевалку потом приходи, у меня там колбаса. Рыжий… Рыжий… — Забыв про мороз, старик гладил пса, зарываясь огромной рукой в густую, сбитую в колтуны шерсть. — Ну давай, давай посиди со мной, я буду долбить. Долбить мне, брат, надо. Надо!
— Пока возился с псом, Бородулин совсем остыл, трудно было разогреваться. После каждого удара произносил звук, который, казалось, помогал ему: «Эк, эк, эк!» Но дыхание у него совсем сбилось. Он задыхался, захлебывался. «Достану ж я тебя, сука! Достану», — думал он. Сильно жгло грудь, и заломило теперь в спине. «Что ж так ломит… твою мать! Все равно я тебя достану!»
Небо стало темно-синим, а на западе пылало алым пламенем. В сумерках Бородулин с трудом уже попадал в одну точку. Как бы лом не сыграл, только б не сыграл! Вдруг он остановился, у него вырвалось что-то вроде стона. Еле видный парок подымался из ямы. Талая! Собирая последние силы, он нанес, уже не глядя — потому что из-за пара совсем ничего не видел, — еще несколько ударов. Лом стал вязнуть. Матерно ругаясь, Бородулин сорвал шапку и бросил ее в снег. Он отпустил лом, и, прозвенев по ограде, лом ушел глубоко в талую землю. Бородулин взял лопату и прыгнул в яму. Лопата легко вошла в сырую глину. Сразу пар повалил клубами на морозе. Бородулин стоял в клубах пара, схватившись за грудь. Что ж так то миг грудь и спину?
Медленно, с трудом вылез из ямы. Поднял лом, отряхнул с него снег и прислонил к ограде. Засыпал яму снегом до самого верха. Не должно талую землю прихватить морозом до утра. Он с трудом натянул ледяную телогрейку, взвалил на плечо лом и лопату. Вороны изредка каркали, хлопали крыльями у него над головой. С трудом нашел свою шапку, она вся была в снегу; выколотил ее о колено и нахлобучил на голову.
— Далеко было идти до раздевалки. Бородулин шел медленно, лом с лопатой казались ему страшно тяжелыми, его пошатывало. «Без вина пьян, — подумал он с усмешкой, — а надо сейчас выпить. Сначала надо выпить. От простуды, чтоб грудь прошла». Он остыл, пока шел, и его била мелкая дрожь.
В раздевалке была Клава. Жена смирно ждала его, не смея прийти к нему на участок.
— Клавка, ты чего? Иди домой. Я буду здесь ночевать.
— Степ, ну что? Пробил яму?
— Какой там! Только до талой дошел. Ладно, завтра до двух еще времени много. Ванек, сбегай-ка, брат, за водкой.
— Степ, — сказала Клавдия Сергеевна, — у меня есть.
— Наливай. Полный, полный стакан наливай. Мне нужно.
— Жена нарезала на газете колбасы, сала, сыру и хлеба. Бородулин быстро и жадно выпил стакан. Но есть не хотелось. Он подождал, пока жжение в груди стало отходить. Пригласил выпить Ванька. Сидел и молча глядел, переводя взгляд от жены к стакану и взглянув на собаку, которая крутилась у ног.
— Ну что, Рыжий? Пришел? Ешь, не бойся. — Бородулин бросил псу кусок колбасы. — Я знаю, эти дураки тебя выгоняют на ночь. Не бойся, как я здесь, то не прогонят.
Он захмелел, захмелел так, как только мог захмелеть от литра водки. Но ему было хорошо.
— Пантелеймоныч, а Пантелеймоныч! Помнишь, как ты с фронта вернулся, а я как раз подсобным устроился сюда, еще Петр Николаевич, царствие небесное, брал меня сюда? Помнишь?
— Не помню я, — сказал Ванек. Потом он вдруг посмотрел на Бородулина как-то осмысленно. — Я не с фронта вернулся. Я еще год в Германии служил!
— Вспомнил! — обрадовался Бородулин. — Как раз это было в сорок шестом году. Тебя оформили землекопом, и я на тебя копал тогда. У тебя еще нога болела. Дядя Ваня, а дядя Ваня! А ведь твоя Люська на меня заглядывалась, было дело. Она ж моя ровесница. А теперь она, значит, померла. Ну ладно, ла-а-адно! Клавка, а ты чего домой не идешь? Иди, иди домой! Я остаюсь.
Ванек сказал:
— Не помню я! — Глаза его были тусклы и пусты.
— Степ, да брось ты, ребята завтра докопают, пошли домой.
— Я сказал, останусь здесь. Мне завтра чуть свет.
Он набросал на пол старых телогреек и шапок, лег и мгновенно уснул. Не слышал он, как уходила, всплакнув, Клавдия Сергеевна, как укладывался рядом с ним Ванек. Он спал, и в эту ночь ему ничего не приснилось.
Бородулин проснулся от говора сразу нескольких голосов. Открыл глаза и увидел, что лежит на полу в раздевалке. За столом уже сидели люди, стояла водка и горячий чайник. Было половина восьмого, и Степан Федорович подивился сам на себя. Никогда он так поздно не просыпался.
— Дядя Степа, доброго утречка! Ты что, вчера напился, что ли?
Не отвечая, Бородулин встал, молча собрал телогрейки и бросил их к батарее. Мрачно присел за стол и налил себе черного чаю. Сахара не было. Он снова чувствовал ломоту и жжение в груди, и болела спина. «Может, выпить? Сразу пройдет. Нельзя пить. Надо немного выпить. Надо. Я так не подымусь».
— Как там погода? — спросил он.
— Вообще сдуреешь. Сейчас под сорок точно есть. Может, днем будет теплее.
— Небо ясное? — спросил Бородулин.
— Небо как в Сочи, ни облачка нет.
— Значит, не будет теплее.
«Надо выпить. Надо. Эх, не упомню такой зимы. Немного выпить». Он протянул руку через стол и налил себе полстакана. Все умолкли и поглядели на него. Он никогда не пил с утра. Все это видели впервые. Выпил и закурил. Постепенно боль в груди отпустила, хотя спину ломило по-прежнему. Бородулин сидел и о чем-то вспоминал. Чего-то он никак не мог вспомнить. А, вспомнил! Собака…
— Где Рыжий?
— На дворе. Чего ты его не выгнал на ночь? Псиной же воняет.
— Он тоже мерзнет. Он собака, с него спросу нет. А ты человек, а рассуждаешь как собака. Ему никто не ответил. Бородулин взял со стола сверток с колбасой и аккуратно порезал ее на мелкие куски. Колбасы было грамм триста. Нарезанные куски он собрал и, снова завернув в бумагу, сунул в карман, надел отсыревшую телогрейку, шапку, взял лом и лопату и вышел во двор. Мороз был сильный. Конечно, сорока не было, но тридцать, а то и тридцать пять было наверняка.
— Рыжий, Рыжий, Рыжий!
Пес примчался к нему большими прыжками.
— Пойдем, Рыжий, сегодня напару будем копать.
Бородулин бросил в снег себе под ноги кусок колбасы и посмотрел, как пес его проглотил. После этого он взвалил на плечо лом с лопатой и пошел на место. Шел и прислушивался к себе. Вроде ничего. И спина прошла. Но он знал, что это водка, а на водке долго не протянешь. Водка на двадцать минут. «Ничего, а после я разомнусь, разогреюсь, и будет полегче. Должно быть полегче». Пес бежал рядом с ним.
В кладбищенском лесу еще было темно, но небо светлело. Вороны поднимались на утреннюю кормежку, и над головой землекопа, и над кладбищем, и над всем миром гремел их яростный голодный грай. Рыжий лаял на ворон, демонстрируя свою готовность защищать человека с колбасой от любого врага. «Ничего, ничего, Рыжий! Я сам за себя. Я их не боюсь. «Отче наш, иже еси… — стал он вспоминать, как читала по вечерам Клавдия Сергеевна — …на небесех». Как же дальше-то?» Он поглядел в небо. Вороны сбились в тучу и черной тучей уплывали куда-то за верхушки деревьев, за крыши домов. Это они на свалку полетели, там для них пожива есть. Небо синее, ослепительно сияющее, морозное, беспощадное. Теплее не будет, это точно. Грудь пока не болела. «Да святится имя Твое…» Не помню дальше. Самое главное, там что-то про хлеб. «…Хлеб наш насущный…» Ну хватит, хватит! Чего ты слабину даешь? Работать надо, и все. Тогда и Бог поможет».
Придя на место, он прислонил лом и лопату к ограде и достал колбасу из кармана. Рыжий проглотил колбасу и сел на снегу, гордо выставив грудь и посматривая по сторонам.
Бородулин выбросил снег из могилы и стал копать. Он копал в глубину и подкапывал под проморозку. На это времени было не жалко. Аккуратно нужно было подкопать, как можно дальше. Колоться будет лучше. Наконец он вылез наверх и взялся за лом. Лом заиндевел, и он крепко растер его теплыми рукавицами, пока не оттаял. Стал долбить осторожно, медленно, с большими интервалами между ударами, зато отдыхал пореже, совсем понемногу. Только бы не остынуть, должно быть все время тепло. Каждый раз, прислонив лом к ограде, отдыхая, он кидал собаке кусок колбасы и трепал его густую шерсть: «Рыжий! Ры-ы-ыжий!» Грудь и спина не болели. Все шло нормально.
После десятка ударов отвалился первый огромный ломоть мороженой земли. Бородулин неторопливо спустился в яму, вытащил его. Он положил его с краю, там, где наметился край могилы. Продолжая долбить, он продвигался к «ногам». Когда завел углы в «ногах», получилось ровно, как по линейке. Теперь пошел к «голове». Ближе к «голове» больше попадалось корней, но это были корни мелкие и лом легко перерубал промороженную древесину. Куски земли аккуратно выкладывал вдоль кромки, чтобы легче было потом закапывать могилу. Ближе к «голове» — больше корней. Наконец лом со скрипом застрял в дереве. Начинались большие корни. Он перешел на другую сторону и так же прошел от «ног» к «голове», сколько было возможно. Попробовал ломом в нескольких местах и примерно определил, как располагались корни. Они шли двумя толстыми стволами под землей, будто две огромные раскинутые руки. Каждая такая «рука» была толщиной с приличное дерево. Начиналась самая тяжелая работа. Нужно было отрубить эти корни, отрубить их не поодиночке, а у самого ствола тополя, у основания. Все время Бородулин долбил одним и тем же концом лома. Теперь он остановился, передохнул, бросил Рыжему очередной кусок колбасы, поговорил с собакой, а потом осмотрел конец лома. Он уже был слегка «посажен», затупился. Бородулин перевернул лом этим концом вверх. Теперь внизу был конец хорошо оттянутый и острый. Несколько раз глубоко вдохнул-выдохнул воздух, стал рубить корень. Он вгонял в дерево лом и потом, налегая на него, выламывал большую щепку, которая отлетала и падала в яму. Он не боялся, что конец отломится, потому что сам его закаливал. Глянул на часы — половина двенадцатого. Надо быстрей. Спешить не надо, а побыстрей надо. Время поджимает. Еще ведь копать. Перейдя попеременно к одному и другому краю могилы, отрубил концы, где они были тоньше и уходили в разные стороны. Он их освободил, они теперь висели в воздухе. Спрыгнул в могилу с лопатой и стал подкапывать под корни. Это было нужно, чтобы большой корень у основания не зажимал «жало» лома после каждого удара. Когда подкопал, взялся за оба корня и повис на них, изо всех сил пригибая вниз. Послышался слабый треск. Ага! Обломится, куда он денется… Он рубил дерево, и щепки летели в могилу и в разные стороны после каждого мощного удара. Но он уже дышал неровно. Зря выпил водки. А как было не выпить? Снова заломило в груди. Остановился и глянул в могилу. Могилка получилась показательная, хоть сам ложись. Но сильно ломило и жгло в груди. С каждым ударом он стал помогать себе коротким выдохом: «Эк, эк, эк!» Остановившись передохнуть, обнаружил, что колбасы больше не осталось. Рыжий повилял хвостом, побегал вокруг, шерсть его заиндевела, и от нее подымался пар.
— Ну что, Рыжий! Беги, брат, до раздевалки. Здесь ничего больше не обломится. — Но когда пес побежал по дорожке к теплу, Бородулин вдруг сказал: — Ушел, сука, ушел… Колбасы не стало, и ушел.
Он уже не ругался, ничего не говорил сам себе и ни о чем не думал. Он бил, бил, бил, рубил проклятый корень. Ничего больше не было, кроме корня и лома…
Вдруг почувствовал страшную боль в спине и остановился. Нельзя было шевельнуться. И некоторое время он стоял не шевелясь. Потом осторожно перенес тяжесть со спины на лом, повис на ломе. Несколько минут спина не отходила и по-прежнему жгло в груди. Когда спина отошла, хотя в груди ломота и жжение не проходили, Бородулин снова стал бить редкими ударами. Потом встал на корни, они качались и сильно трещали. «Еще немного…» Дышать он совсем уже не мог. И ноги его не держали. Он ударил еще несколько раз и, осторожно взявшись за ограду, уперся одной ногой в корень. Треснуло — и огромный кусок дерева со стуком упал в могилу. Могила была «пробита». Но Бородулин ничего не видел. Какой-то красный туман стоял в глазах. Не было воздуха. И боль в груди была все сильней. Он выпустил лом, и лом упал в могилу, глубоко воткнувшись в мягкий грунт.
Бородулин сделал шаг от кромки могилы, потому что у него кружилась голова. Он прислонился к ограде, чтобы не упасть. Глотал, жадно хватал воздух раскрытым ртом. Во рту пересохло, он взял снега и стал есть его.
Но могила по-настоящему была еще не готова. В «голове» нужно было завести аккуратно углы. Медленно вытянул Бородулин лом из могилы. И снова стал бить, чтобы углы были острые и яма была красивая. Когда он заканчивал второй угол, лом у него «сыграл» — сорвался. Получив сильный удар в грудь, Бородулин остановился. Лом снова выскользнул у него из рук. Болело все сильнее. «Не могу больше…» Ноги не держали его. Он стал сползать по ограде вниз. Сел в снег, опираясь спиной об ограду. Шапка лезла на глаза, он стряхнул ее, мотнув головой, она свалилась в снег. Бородулин не мог сидеть, медленно заваливался на бок. Он лежал, и лежать ему было неудобно, но поправиться не было сил. В груди горело. На помощь он не звал, потому что знал, что его никто не услышит.
Так он пролежал больше часа. По времени скоро должны были подойти люди. Он обрадовался, когда услышал голоса. Это были свои, могильщики, а не клиенты, и обрадовался этому, он не хотел, чтобы клиенты увидели его таким.
Он слышал знакомые голоса ребят, но не понимал, что они говорили. Его стали подымать.
— Тяжелый, прямо каменный, — сказал кто-то.
— Между оградами узко, так не протащишь его. Подходите, ребята, подымайте его над головами. Осторожно — пики. Руки береги.
Его медленно несли сразу пять пар сильных рук. Он слышал того, что шел впереди:
— Осторожно, ребята, здесь цоколь под снегом, не споткнись, тут вот камень, не спеши… Так, поворачиваем, тише, сейчас будет узкость. Его вынесли на дорожку и подвезли катафальные сани. Бородулин вдруг открыл глаза и ясно и громко проговорил:
— Нет, вы на катафалку меня не ложите. Я жить буду. Много голосов одновременно заговорили, перебивая друг друга:
— Ничего, ничего, головой вперед, так можно. Степан Федорович, головой вперед можно, головой вперед не считается…
Потом, уже в тепле, Бородулин услышал молодой женский голос:
— Давайте камфару. Рубашку снимите с него. Господи, да она вся заиндевела! Сколько вам лет?
Бородулин не ответил. Кто-то сказал:
— Много ему, как бы не семьдесят уже.
Ему приставляли какие-то присоски к голой груди, присоски были холодные, а это было неприятно. Жужжал прибор. Женский голос сказал:
Классический инфаркт. Вот изменения в задней стенке. Инфаркт обширный. Давайте его на носилки.
Когда Бородулина несли, он вдруг поднял руку. Остановились. Он увидел лицо цыгана, его горячие блестящие глаза.
— Цыган…
— Чего ты, Степа?
— Спроси у докторши, я что, жить буду или как?
— Жить вы будете, а кем вы работаете?
— Землю копаю.
— Теперь вам этого нельзя.
— Ладно, — тихо сказал Бородулин. — Цыган, как я могилу пробил?
— Могилка люкс, Степа, ты ж мастер.
— Ребята докопают?
— Все нормально, уже докапывают.
— Слышь, цыган, там клиенты мне должны лимон. Ты ребятам раздай.
— Степан, это деньги твои.
Бородулин вдруг слабо и как-то по-детски упрямо улыбнулся:
— Нет, ты ребятам раздай. Ребята молодые. Пускай пропьют. Мне не надо денег. — И он повторил: — Не надо денег…
Его снова понесли, и уже у самого «рафика» «скорой» Бородулин протянул руку, и цыган ухватил его огромную руку своей маленькой, темной, жилистой рукой.
— Ну что, брат, как ты?
— Цыган, скажи, все было правильно, а?
— Что правильно? — Цыган его не понял.
— Ну вообще, все. Правильно было все?
Бригадир подумал и, наклонившись к лицу Бородулина, тихо проговорил:
— Все было правильно, Степа. Все было правильно.

Послесловие к несостоявшейся книге

Всё это написано после трёх лет, проведённых в Государстве Израиль в качестве нового репатрианта. То, что вы здесь прочтёте, стало складываться у меня именно в эти трудные для меня годы, в течение которых я многое потерял, в том числе любимую женщину, а это в моём возрасте потеря, невосполнимая. Кроме того, я обнаружил ряд обстоятельств, до той поры мне неизвестных, которые меня тяжко потрясли, поскольку они чреваты национальным поражением и позором. И более того.
Злокачественная слабость еврейского государства, призванного в важнейшем регионе планеты защитить духовные и нравственные установления цивилизованного мира — в том, что это государство в силу целого ряда объективных причин сформировалось как государство военных. Военные же не в состоянии не только управлять государством самостоятельно, но и самостоятельно воевать. Так считал Бисмарк, а он ошибался очень редко. Более или менее успешно оппозицию военным оказывают клерикалы, представляющие множество различных версий, возникших в современном иудаизме за минувшие два-три столетия. Между тем, известно, что и духовенство никогда и нигде не было способно эффективно нести ответственность за государство, потому, что оно к этому не призвано по определению. Вот как, на мой неискушённый взгляд, выглядит положение дел и расстановка сил в еврейском государстве в самом общем плане сегодня.
Но современная геополитическая ситуация такова, что поражение Израиля, равносильно поражению современной цивилизации на Ближнем Востоке, а это неминуемо вызовет необратимый процесс распада существующего миропорядка в целом. Между тем, ничего равноценного западноевропейскому стереотипу нигде и никем до сих пор не создано, не смотря на все его явные пороки, а ведь в дальнейшем мировое развитие ни в коем случае не пойдёт в обратном направлении, например, к возрождению персидской, арабской, иных восточных культур, а возникнет анархический хаос, в котором будут бесследно утеряны все духовные и мыслительные ценности, созданные на протяжении многих тысячелетий, как на Востоке, так и на Западе.

Повесть «А война была всегда», рассказ «Гость из бездны» и отрывочные заметки, которые я назвал «Беглые», вынеся это название в общий заголовок книги, отчасти касаются еврейского вопроса, хотя и не посвящены ему полностью. И я, разумеется, ни в коем случае не посягаю его разрешить, просто хочу по-своему выразить, его тяжесть и безысходность, как она укладывается в душе простого человека. Такие попытки предпринимали до меня значительно более осведомлённые и, безусловно, более талантливые люди. Что ж, каждый имеет право на свою собственную меру.
Несомненно, это едва ли не единственный в Истории случай, когда целый огромный народ, владея мощным интеллектуальным и культурным потенциалом, экономической и политической инициативой, целиком состоит из людей, которых иначе, как беглыми, не назовёшь.
Строго говоря, еврейский вопрос положительного решения не имеет. Я пришёл к столь мрачному выводу более или менее внимательно следя за дискуссией, которая в полную силу еврейского темперамента более полувека бушует в израильской прессе, в академических, культурных, религиозных кругах страны: Кто еврей? (Ми иегуди?) – вопрос очень странный на первый взгляд. Люди во всём мире привыкли узнавать еврея в толпе, будто муху в молоке. Однако, в современном Израиле этот вопрос никому странным не покажется. Выходя из дома на улицу, вы увидите настолько разноликую толпу людей, которых совершенно невозможно объединить по какому-либо единому признаку, традиционно принятому для определения национальности человека, что немедленно зададитесь этим вопросом. В Израиле фактически даже нет единого языка. Весьма значительная часть израильтян продолжают говорить на идише, в особенности это касается религиозных ашкеназов. У выходцев из Сев. Африки, арабских стран, Балкан, Ирана, Средней Азии, Кавказа есть собственные наречия, возникшие в рассеянии, на основе древнего иврита и языков стран изгнания. Большинство репатриантов из бывшего СССР продолжают общаться на русском языке. Государственными считаются иврит (новый и находящийся ещё в стадии формирования) и английский. Национальный характер европейцев, азиатов, африканцев и т. д. не даёт им возможности почувствовать себя единой общностью. Что касается сабров (арабское слово, означающее кактус, которым называют местных уроженцев еврейского происхождения), то их очень немного, и далеко не каждого местного можно назвать кактусом, поскольку для этого необходим особый колючий характер, вследствие которого арабы так прозвали своих противников на этой истерзанной войнами земле.
Что же позволяет Израилю существовать поистине в катастрофических условиях, в окружении враждебных и крайне агрессивных исламских государств? Армия – по мнению большинства авторитетных военных экспертов, лучшая в мире на сегодняшний день армия. Но, как уже было сказано, никакая на свете армия не может быть опорой для государственного развития. И вот, бродя по улочкам Иерусалима и вглядываясь в лица своих, на мой московский взгляд, неузнаваемых соплеменников, я всё чаще думал о загадочной судьбе Хазарского Каганата, где накануне крушения ситуация была, вероятно, аналогичной. Из этого и получилась повесть «А война была всегда». И рассказ «Гость из бездны» тоже результат этих наблюдений и общения с людьми, в особенности с моими земляками.
Что касается волшебной сказки «Возлюбленный Киприды», то её фантастическое содержание навеяно тоской, не оставляющей меня с детства. Я боюсь замкнутого пространства. Никогда. Навсегда. Этого не может быть, потому что так не бывает – вот самые невыносимые для меня слова, я не хочу мириться с ними, и, мне кажется, что я далеко не единственный человек, настроенный подобным образом. Что касается евреев, то такое настроение издавна является ярчайшей чертою их национального характера, и возможно, одной из коренных причин антисемитизма.

***

То, что вы собираетесь прочесть, очень противоречиво. То и дело высказанная мысль совершенно опровергает предыдущую. Почему я допускаю подобную непоследовательность? Просто потому, что всё последовательное – чаще всего и даже, как правило – неверно, подобно таблице умножения. Если вас это удивляет – не беда. Если же вас это неприятно потревожит и смутит, ничто не мешает вам не читать того, что написано ниже.

Издавна принято считать, что в недоступной нашему пониманию бесконечной дали минувшего, непостижимый и никому неведомый Бог вдохнул в мёртвый комок праха живую душу. Некоторые же полагают, что мёртвая материя ожила вследствие маловероятного стечения бесчисленного множества случайностей в соответствии с природными законами, установившимися невесть когда и отчего. Законы эти по сей день никак никем, хотя бы маломальски достоверно, не изучены, не смотря на многие отчаянные попытки в этом направлении в течение монотонной вереницы столетий, похожих друг на друга, словно близнецы. Несомненно, причина неудачи — в том, что законы эти представляют собою некое хаотическое нагромождение, совершенно не поддающееся правильной систематизации. Вернее всего, нам не суждено и в далёком будущем получить об этих установлениях мирового бытия сколько-нибудь связного представления.
Но как бы то и было, а мёртвое стало живым, и в этот миг, всё в мире обрело великий смысл. Движение, и развитие всего получило некую нам неведомую цель, определённую, опять же неизвестно, кем, каким образом, и для чего. В жизни каждого человека и в жизни всего человечества с этого момента присутствуют некие мучительные вопросы. Эти вопросы одновременно очень просты и невероятно сложны. Например: Почему хлеба всегда не хватает на всех? (для простых людей), или: Почему социальные отношения всегда несправедливы? (для людей просвещённых), или: Для чего бесценные и бессмертные духовные ценности заключены Создателем в уродливую и тленную оболочку плоти? (для людей религиозных)
Глупцом или бессовестным шарлатаном был бы я, попытавшись здесь загадывать неповинному читателю эти вечные, неразрешимые и потому бессмысленные загадки, а тем более предлагать свои собственные ответы на них. Никто ничего не знает — таково моё твёрдое убеждение, выстраданное и сложившееся долгими часами одиноких напряжённых размышлений над медленно и неуклонно пустеющей бутылкой русской водки. По неизвестной мне причине у меня на родине такое препровождение времени традиционно считается чрезвычайно плодотворным.
Когда-то, тысячу лет тому назад, люди, если их с нами сравнить, были молоды. Молодые люди — сильны телом, а разумом, если не бессильны, то нетвёрды. Они простодушны и лживы одновременно, такого человека иногда можно напугать сущим пустяком, и тут же он бесстрашно пойдёт на смерть во имя корыстной выдумки, предложенной ему встречным бродягой с ловко подвешенным языком. Молодой человек безоглядно добр, любое злое дело простит, а вдруг жестокость, будто кровавый туман, застит ему глаза — он превращается в беспощадное и бессмысленное чудовище. Я предполагаю, что тысячу лет тому назад люди (хотя и не все, конечно) именно такими и были.
В новые времена мы разительно изменились — уж я было снова в скобках написал: «(не все, конечно)», а после передумал — все мы, кроме сумасшедших и невежд, а их можно в счёт не брать, безусловно, стали опытны, научились взвешивать каждый свой шаг. Потому и говорят часто, что человек от века к веку не лучше становится, а хуже. У нас есть множество специально придуманных философских построений, таких, что если с 1938 по 1945 годы по христианскому летоисчислению было на Земле убито около ста миллионов человек – то есть, в течение семи лет ежегодно губили в среднем более десяти миллионов душ, а затем, и по сегодняшний день, уничтожение людей продолжается, хотя не столь интенсивно, но зато более планомерно — каждый из этих невинных (или виновных, не всё ли равно?) погиб в соответствии с одной из тщательно разработанных теорий, которая обосновала насущную необходимость этой гибели. А поскольку молодость наша миновала, нет у нас веры в справедливость всех тех хитроумных книжных измышлений, которыми мы оправдываем свои преступления пред вечным небом, а оно, как и в незапамятные времена, глядит на безумства эти с непостижимой высоты и молчит.

В эпоху, о которой речь идёт в повести «А война была всегда», человек, садясь на коня и со звонким лязгом стали, проверив, легко ли его смазанный салом клинок покидает тесные ножны, не задумывался ни о чём таком, чтобы в конце сражения, коли повезёт живым остаться, ему пришлось бы мучительно взвешивать правду и кривду. Он просто победе — радовался, о поражении — горевал, притомившись в бою, пил воду или вино, ел хлеб, или мясо, ложился спать и засыпал со спокойной душой. Он верил, будто ничто на свете не случайно, всё есть плод таинственного замысла божества — о чём тогда размышлять, сомневаясь и предполагая? Душа человека была спокойна тысячу лет тому назад. Но были и такие люди, что в глубине души несли уже тёмные ростки злого сомнения во всём. И беда рода человеческого — люди эти всегда были сильны и премудры. Они решали, что будет в мире, а чему не бывать.
Некогда Плутарх, начиная жизнеописание мифического героя и афинского царя Тесея, которого он представил нам  как реального государственного, политического и военного деятеля, в связи с этим  написал в кратком предисловии нечто на первый взгляд неясное: «Я желал бы, чтобы мое произведение, очищенное разумом от сказочного вымысла, приняло характер Истории; но там, где вымысел упорно борется со здравым смыслом, не хочет слиться с истиной, я рассчитываю на снисходительность читателей». Признаюсь, я недостаточно образован для того, чтобы комментировать Плутарха. Но я слишком люблю его для того, чтобы оказаться педантом более чем он, когда речь идет об исторической достоверности.
Что же касается повести, которую вы сейчас попытаетесь прочесть, то ее содержание абсолютно не вытекает из каких-либо научно-исследовательских материалов и вообще не имеет отношения к науке. Дело в том, что я не верю, будто живую действительность можно реально воспроизвести, опираясь на документальные материалы, которые всегда сомнительны. Однако, можно попытаться очень приблизительно воспроизвести нравственную атмосферу общества, характеры отдельных персонажей, настроения миллионных толп беспомощных простолюдинов и аргументацию немногих разумных, честных и бескорыстных или наоборот расчётливых и бессовестных могущественных деятелей.
Все, мною написанное в повести «А война была всегда» — вымысел. Некоторые герои повести носят имена исторических личностей – не обращайте внимания, я их придумал. Человеку, который взаправду  занимается изучением Хазарского Каганата, или историей тюрков, или историей еврейского рассеяния, я в особенности  рекомендую это учитывать. Так, например: Мне показалось, быть может по невежеству, что каган Йосеф правил задолго до разгрома Хазарии Святославом – показалось, именно так. Мне показалось, что никто понятия не имеет о том, как звали последнего кагана Хазарии, тем более, кто были его сановники и военачальники. Я вовсе не уверен, что Хасдай ибн-Шапрут был великим визирем кордовского халифа. Известно, что это был некий купец из города Кордовы, некоторые же полагают, что он жил в Багдаде. Вернее всего он был евреем, так как каган Йосеф писал ему на иврите. Возможно, он был близок ко двору одного из сарацинских властителей древности.
И далее — всё остальное точно таким же образом:  Мой князь Святослав никакого отношения не имеет к подлинному Святославу Игоревичу. Я не знаю ровным счетом ничего о взаимоотношениях Великого Новгорода и Ганзейского союза (т.е. к моим наукообразным сноскам, также, не следует относиться всерьёз). Никакого Вольда, короля угорского, никогда не было, как и его непокорного вассала, графа Имре Шариша. Даже игра в кости, где для выигрыша должна выпасть счастливая девятка, мною выдумана, и я не знаю, как в такие кости играть. Вот так, и вы уж меня не обессудьте.
Я не могу, однако, удержаться и не заметить, что моим россказням можно верить в той же степени, в какой верят такому, скажем, документу, как Повесть Временных Лет, поскольку никому (если я ничего не путаю) доподлинно неизвестно, где, кем, когда и с какой целью эта Повесть была написана.
Итак, не о тюрках, евреях, славянах, греках, или иных народах и племенах и о кровавой их распре я пишу — наоборот, речь идёт о том, что вовсе не язык, цвет кожи и разрез глаз, не религия или иная идеология, не обычаи, а тем более не шкурные интересы объединяют людей в долговременные и духовно плодотворные сообщества (нации), а нечто такое, что всему этому должно предшествовать. Необходим, то есть, сложившийся в течение многих столетий единый взгляд на мир, вернее на то, что в этом мире доступно человеческому взгляду. Люди же, вопреки умозаключениям многочисленных мудрецов, видимо всё же разделяются совсем просто: будто в детской сказке — на хороших и плохих, да есть еще такие, что хотят быть хорошими, но плохо поступают, потому что ошибаются или не имеют достаточно сил для свершения обыкновенных добрых дел. А вот почему следует быть хорошим человеком, а не плохим, что в действительности хорошо, а что плохо, что добро, а что зло — об этом почему-то человеку доподлинно знать не дано. Остаются нам одни догадки. Потому-то на свете и стоит жить, а без толку умирать или чужую жизнь прерывать до времени —  бессмысленно….
Я в духе времени  назвал бы свое сочинение фэнтези, если б не настойчивое стремление спроецировать некую условную военно-политическую ситуацию далекого прошлого — в этом случае историческая достоверность мне не понадобится —  на современную, сложившуюся на планете и в частности в России, в Европе и на Ближнем Востоке в течение второй половины истекшего столетия. Мне кажется, что еврейский вопрос находится в центре этого драматического для всего человечества исторического узла.
Т.Герцль в самом начале своей самоотверженной, бурной деятельности воскликнул однажды, беседуя с бароном де-Гиршем: «Я нашёл разрешение еврейского вопроса!» Однако, там, где он предполагал создать еврейское государство, сегодня — по моим впечатлениям трёх лет, проведённых в Израиле — миллионы выходцев из различных регионов планеты мучительно пытаются объединиться, опираясь на древнюю религию, обычаи и реконструированный язык далёких общих предков, не имея общего взгляда на мир, утраченного за два тысячелетия рассеяния. Между тем, в случае крушения Государства Израиль многие сотни тысяч, а возможно более миллиона израильских евреев (статистика тут неуместна), уже утративших воспоминания о стране исхода, для которых Израиль не историческая родина, а просто родная страна, окажутся брошенными на произвол судьбы перед лицом свирепого и неумолимого врага. Решение еврейского вопроса оказалось таким образом снова чревато реками крови.
А может ли это быть, чтобы кровь человеческая не проливалась на землю? Придуманный мною разбойничий воевода Глеб по прозвищу Мишка, как славяне зовут иногда медведя, бесстрашный и беспощадный воин, искусный стрелок из лука, которого я сделал своим тёзкой, потому что, пока придумывал — полюбил его, уверял меня не раз в долгих беседах за чашей хмельного мёда, будто такого не может и не должно быть, чтоб кровь не лилась. В этом он был солидарен со старым князем Болконским из великого романа Л.Толстого, который в споре с Пьером Безуховым произносит: «Кровь из жил выпусти, воды налей. Тогда войны не будет. Бабьи бредни…»  Могу ли я спорить с этими людьми? Ведь всякий раз, когда Мишка спрашивал меня: «Чем, как не копьём, мечом или стрелой отразить наступающее на человека грозное зло?» — я всегда уныло умолкал, не находя ответа. Знаю, что многие осудят меня за столь малоубедительный аргумент, но по праву автора я убил своего героя и оппонента той самой стрелой, в честь которой сложил он в молодые годы песню, вынесенную мною в эпиграф к этой повести.

Во времена событий, описанных в рассказе «Гость из бездны», все существующие установления человеческой морали, за которые можно сражаться, как бы ни были они условны, уже подвергнуты сомнению, и люди блуждают в потёмках, где действительность неотличима от предрассудка или лживого миража. Ядовитый цинизм трудно отличить от бессильной и невежественной наивности. Рассказу предпослан эпиграф, который, возможно, способен объяснить, к чему всё это написано.
В рассказе «Возлюбленный Киприды» я просто пытаюсь вырваться из железных объятий постылой обыкновенности – выражение, которое употребил в письме к Сенату российский император Пётр 1, обвиняя своего сына в предательстве, которое, собственно, выразилось в стремлении следовать идиотскому и губительному для страны и народа здравому смыслу. Я не хочу верить, что чудес не бывает, а если они и случаются, то якобы исключительно в строгом соответствии с той или иной религиозной доктриной. Каждая из тех доктрин, которые мне известны, всегда нагоняла на меня унылую зевоту, как только я пытался всерьёз разобраться в её предписаниях, всегда строгих и непререкаемых — это мне под старость сильно надоело. Ну, с чего это вы вдруг решили, будто Афродиты нет в мире, и что, повинуясь её грозной воле, Эрот не поразит вас однажды в сердце своей беспощадной стрелой? В благословенные века богов-олимпийцев люди ещё не знали доктрин, и боги, никому ничего не навязывая, карали и миловали, повинуясь живому порыву сердца. Эти, олимпийцы в моём представлении, были очень хорошие ребята. Хотя, конечно, с ними шутки были плохи.
Что касается беспорядочного вороха воспоминаний и, быть может, беспомощных попыток их осмыслить – «Беглые» – я просто, помимо всего прочего, хочу объясниться. Уж очень странную я конструкцию соорудил, а ведь имел в виду нечто совершенно определённое. Что я сам-то за человек? Что за люди были близки мне в жизни? Кого из них я понимал, а кто и до сих пор вызывает у меня недоумение?

Одни бесстрашны, добры и величественны в своём стремлении к чести и славе, которых ищут в полях сражений, или в мучительном разгадывании таинственного смысла непостижимых явлений таинственной действительности, или в попытках создать нечто совершенное или сверхъестественное, посвятив себя служению музам. Другие — ничтожны, злобны и безобразны в своём стремлении к низкой наживе, ради которой они отдают на поругание свою бессмертную душу. Что за удивительный парадокс? Первые пролили реки невинной крови, оставили после себя дымящиеся руины, целые поля, усеянные трупами, множество книг и рукописей, ставших источниками злодейских, истребительных идей, а вторые построили тот мир, в котором мы с вами живём. И, признайтесь, положа руку на сердце: мир этот не так уж плох, если только не мечтать о невозможном. Значит ли это, что во имя подлинного бессмертия в благодарной памяти потомков нужно обязательно изваляться в грязи отвратительных преступлений?
Я пошутил, однако, и, быть может, совсем неудачно. Упаси вас Бог попытаться ответить на это вопрос! Такие попытки часто приводят к ужасным последствиям. Мне ещё не хватало только обвинения в пропаганде самоубийства как естественного финала жизни человеческой. А ведь то, что почему-то легко прощают Сенеке, мне никто, ни за что не простит.
Итак, в этой книге вы не обнаружите никаких вопросов и, тем более, ответов, а просто я приглашаю вас вместе со мною полюбоваться, подивиться и погоревать: Посмотрите, как, по коварной и лживой видимости, всё злое — прекрасно, благородно, тщательно аргументировано, необходимо, а главное убедительно; всё же доброе — безобразно, логически не соотнесено ни с чем разумным, нелепо, вредно, преступно и, вообще, совершенно неприемлемо.

Робинзон Крузо

— ….Не понимаю, чего ему нужно? На родине он мог бы без труда  добиться успеха и счастья. Мы люди небогатые, но кое-какие средства у нас есть. Он может жить вместе с нами, ни в  чем  не  нуждаясь.  Если  же  он  пустится странствовать, он испытает тяжкие невзгоды и пожалеет, что  не  послушался отца. Нет, я не могу отпустить его в море.  Вдали  от  родины  он  будет одинок, и, если с ним случится беда, у него не найдется друга, который мог бы утешить его. И тогда он  раскается  в  своем  безрассудстве,  но  будет поздно! – так отвечал отец Робинзона Крузо своей жене, которая пришла просить для сына немного денег, так как он рвался отправиться в море для того, чтобы посвятить свою жизнь смертельным опасностям и потрясающим душу приключениям, доступным только беглому бродяге, но никак не человеку благомыслящему.

……………………………………………………………………………………….

….После первых родственных приветствий все стали  шумно  расспрашивать, где я пропадал столько лет, что я видел в заморских краях,  какие  были  у меня приключения, и кто такой Пятница, и откуда взялась у меня  диковинная остроконечная шапка,  и  почему  у  меня  такие  длинные  волосы  и  такое загорелое лицо. Когда я увидел, что их расспросам не будет конца, я усадил их всех, и взрослых и детей, у камина и стал подробно рассказывать им  то, что написано здесь, в этой книге. Они слушали меня с  большим  увлечением. Рассказывал я с утра до ночи, а попугай сидел у  меня  на  плече  и  часто прерывал мою речь восклицаниями:

— Робин, Робин, Робин Крузо! Счастливый Робин Крузо! Куда  ты  попал, Робин Крузо? Куда ты попал? Где ты был? – так заканчивается эта великая книга, исполненная мудрых пророческих прозрений, искренних ошибок, достойных восторженного подростка, и беззаветной веры в неизменную удачу для человека храброго, трудолюбивого и честного перед Богом, людьми и самим собой.

С самых ранних лет своих, едва научившись читать, я прочёл эту книгу, ещё не имея возможности понять всё множество разнообразных смыслов, которые Дефо вложил в это волшебное творение своего гения. Кое-что, однако, я понял сразу. И, прежде всего, я понял, что отец Робинзона был человек опасный своею неопровержимой низкой логикой – поскольку невозможно опровергнуть его измышления, к ним лучше не прислушиваться, чтобы не оказаться замурованным в мрачную темницу презренного здравого смысла, откуда, верее всего, уж не выберешься до смертного часа.

*
Я закончил среднюю школу в 1963 году. Мне было 17 лет. Поступать в ВУЗ я не хотел. Я просто не хотел учиться. Я до сих пор учиться не хочу. Нет у меня ученической шишки в голове. Здесь, в ЖЖ, меня читают многие молодые люди. И я обращаюсь к ним с призывом ни в коем случае не брать с меня пример. Вообще, не берите ни с кого пример, ребята. Выгребайте сами, как Бог на душу положит. Почему? Да просто потому, что всяк молодец  — на свой образец.

Итак, очистив свою совесть этим, сознаюсь, в некоторой степени демагогическим обращением к молодёжи, я кое-что расскажу о том, как начиналась моя жизнь. Я это делаю не потому, что кого-то хочу своим примером чему-то научить, а потому, что мною владеет страсть постоянно что-то кому-то рассказывать. Возможно, мои многочисленные неудачные попытки создать семью неудачны были именно потому, что, рано или поздно, любимая женщина уставала выслушивать мои россказни.

Значит, поступать я не хотел. Но моя бабушка объявила, что если я не поступлю, она будет считать всю свою жизнь прожитой напрасно, а это был сокрушительный для меня аргумент. И я, скрепя сердце, стал готовиться к поступлению на филологический факультет МГУ. Экзамены я сдал, по-моему, совсем не плохо, но конкурс не прошёл из-за одной четвёрки. Тогда моя тётка Зоя Крахмальникова взялась с тем же экзаменационным листком затолкать меня на филфак МГПИ им. Ленина. Она дела это таким способом. Звонила кому-нибудь из своих знаменитых и в то время могущественных знакомых, например Тендрякову, и говорила:

— У тебя появился шанс сделать доброе дело и спасти свою бессмертную душу. Дурак будешь, если этим не воспользуешься.

Я не в состоянии припомнить сейчас всех перипетий этой сложнейшей операции, в результате которой декан факультета Шешуков вынужден был капитулировать перед градом ходатайств, обрушившихся на него со всех сторон, и меня зачислили на первый курс.

Зато я хорошо запомнил, как мои дядька с тёткой праздновали моё поступление.

— Мы сегодня будем ужинать в «Арарате», — сказала Зоя. – Приходи и ты. К семи часам. Не опаздывай. Будет Булат.

Я, конечно, очень любил тогда Булата Окуджаву, как и сейчас его люблю. Но в тот день с утра я встретился с одной девушкой и весь день до вечера провёл с ней в Нескучном саду, где было у нас ней прекрасное укрытие в густых зарослях сирени. И мы там так усердно и дружно трудились в азарте мимолётной эфемерной и ещё совсем щенячьей глупой любви, что, в конце концов, мирно уснули на сырой траве, не приведя в должный порядок свои одежды. Нас там застукала какая-то бабка и вызвала милиционера. По счастью, он оказался человек не злой, с юмором, к тому же слегка подшофе.

— Так, — сказал он. – Молодые люди. Протокол.

— Стоп, — сказал я. – А который час?

— А тебе зачем? Счастливые часов не наблюдают. Девятнадцать часов, сорок пять минут. По московскому времени. Девушка, а это не ваше случайно… снаряжение? – на ветке висели трусики и лифчик. – Надевайте. Что ж вы?

— Ой! – сказал я. – Я опоздал!

— Куда ты опоздал? – спросил представитель власти, с трудом удерживая смех.

— В ресторан. Меня там ждёт Булат Окуджава.

— О! В самый раз теперь тебе сейчас в ресторан к Булату Окуджаве. Листья выбери с шевелюры и готов. Вот что. Живо собирайтесь, и чтоб через минуту вашего здесь духу не было, — с улыбкой сказал сержант. – А то в отделение заберу. Ну!

Эти люди ушли. Над Москвой уже смеркалось.

— Но ты меня обязательно с собой возьми к Булату Окуджаве, — сказала мне девушка, которую я, к стыду, не помню, как звали. Она торопливо надевала недостающие предметы туалета.

— Ну, как я тебя туда возьму? Ты только на себя погляди!

— А ты на себя самого погляди, лучше моего что ли? – резонно ответила она.

Ничего, впрочем, страшного не было. Просто мы выглядели, как люди, переночевавшие на сеновале. И мы в таком виде явились в ресторан «Арарат», которого в Москве больше нет, и даже дом тот зачем-то снесли. Швейцар не хотел нас пускать.

— Нас там ждёт Булат Окуджава.

Этому он поверил, потому что у Булата друзья были самые разнообразные. Мы робко прошли в зал и приблизились к столику, за которым сидели с Булатом мои близкие.

— И, понимаешь, проблема была в том, что этот замминистра не имел на Шешукова прямого влияния. И ему пришлось связаться с Пуришевым. А Пуришев должен был звонить Шешукову с дачи. Старик был ещё на даче. И старик сказал, что ему нужно звонить со станции. Ох…. Я до сих пор не верю. О! Вот и он. И не один. Замечательно!

— Чудесная молодёжь, — сказал Окуджава. – Жаль, что их не видит Никита Сергеевич, вот ему прямое подтверждение преемственности поколений советских людей.

Когда я, запинаясь, кое-как представил свою даму, и мы, наконец, уселись за стол, Окуджава, разливая вино, произнёс:

— Да, кстати. Это его вы с такими трудами устраивали в институт? Вы, ребята, напрасно старались. Он не будет учиться. Ни в коем случае. Его ждёт иная, более значительная судьба. И сейчас мы за это выпьем!

И все мы выпили за это. И я навсегда запомнил белозубую улыбку молодого ещё Булата и звон бокалов под негромкую музыку национального оркестра в ресторане «Арарат».

*
В МГПИ учился я недолго и уехал в Магадан. В Магадане женился. Уехал в Калининград. Там я увиделся с отцом.

— Ну что мне с тобой делать? – сказал он. – Чем ты заниматься обираешься?

— Не знаю.

Отец устроил меня инструктором в отдел культуры Облисполкома. Там посмотрим, — сказал он. Это была замечательная работа. Я приходил в отдел к девяти часам и аккуратно должен был подшить все газеты и журналы за этот день. В комнате, кроме меня сидело ещё четверо молодых женщин. Медленно проходило полчаса. За это время мне уже надоедало любоваться коленками той, что сидела за противоположным столом. Я начинал зевать.

— Ой, девочки, чуть не забыла. Какую кофточку мне притащила Ленка! Глядите. И очень недорого, но я боюсь, что маловата, и вот как-то тянет…. Мишенька, ты не хочешь пойти, пива попить?

Мой рабочий день можно было считать законченным. Так прошло месяца три. Однажды я попил пива и отпросился сходить в «Калининградский комсомолец». В редакции я немного выпил, и меня познакомили с коллективным письмом в ЦК КПСС, которое тогда ходило в Калининграде по рукам. Письмо содержало резкий протест в связи с решением снести с лица земли Кенигсбергский замок. Это идиотское решение исходило, однако, именно из ЦК, а вовсе не из Обкома, как это нам, дуракам, казалось, и жаловаться мы собрались тому, кто самолично это решение принимал. И я письмо это с восторгом подписал. И о нём на несколько дней забыл.

А через несколько дней мне позвонил отец:

— Ты что натворил? Ты понимаешь, что такое коллективное письмо в ЦК? Я не знаю, в кого ты уродился дураком. Завтра на работу свою можешь не ходить, а приходи ко мне на работу, на кафедру. Поговорим.

Утром, когда я пришёл к отцу, он сказал:

— Слушай, или тебе нужно в Москву уезжать…. Поедешь в Москву?

— Я в Москву не хочу, — сказал я.

— А здесь я пока иного выхода не вижу, как немедленно тебе открыть визу и, чтоб ты ушёл в море. Забудут. Этот совет я получил непосредственно из КГБ. Я всегда считал, что следует двигаться навстречу опасности, а не в противоположную сторону. Ты не испугался? А меня, по правде говоря, это твоё сидение в конторе стало уже раздражать.

— Нет, я совсем не испугался, — сказал я.

— А в море матросом идти не боишься?

— Что я палубы что ли не знаю? С детства помню море.

— Ты круглый дурак. Миха?

— Чего?

— Ты парень неплохой. Осторожней только. Как-то ты начинаешь жить беспокойно, а я уже старею.

Я ушёл в море. Вопреки предостережениям родителя Робинзона Крузо. Зато с благословения своего собственного отца, которому доверял гораздо больше. И я нисколько не жалею, что последовал именно этому совету.  Вот это всё, что мне в голову сегодня пришло.

Кармен

— Бабы, а ну, приманивайте собак! — заорал я. — Загоняйте их в сарай. Живодёрня едет! – и женщины на разные голоса стали тревожно выкликать. – Жучка, Жучка, поди, милая, на, на, на, Жученька! Пират, Пират, Пират! Волчок, сюда, сюда, Волчок! Жека, Жека!

 

Дело было в середине восьмидесятых на Котляковском кладбище. Конец лета. День был пасмурный, утром прошёл дождик, стало пусто, безлюдно. В такую погоду кладбище особенно печально бывает, даже для привычного человека. Зябко, сыро и скучно, как-то серо на душе. Мы уже выкопали несколько могил на сегодня, выпили водки и горячего чаю и ждали захоронений, расположившись на нескольких скамейках у главного входа. Кто дремал, кто насаживал лопату. Несколько человек собрались вокруг дощатого столика, перекинуться в карты. Женщины тоже закончили мести дорожки и поодаль от мужиков сидели на брёвнах в кружок, мирно болтая о бабьем. В это время показалась живодёрская машина.

 

— Вот сукины дети! Принесло.

 

На кладбищах всегда живёт много полудиких собак. Я не помню случая, чтоб такая собака напала на кого-нибудь, а все кладбищенские очень их любят. И такая любовь к животному почти никогда не остаётся безответной. Собаки к посетителям, вообще, к чужим, близко не подходят и никогда никого не облаивают. Но официально считается, что они опасны и могут напасть, что они разрывают могилы (будто им заняться нечем), поэтому от них какая-то зараза, они выкапывают посаженные в цветниках цветы (последнее верно: часто выкапывают, а ещё чаще объедают, как ни странно). И пока ещё живодёры в Москве существовали реально как организация, а не легенда, они периодически наезжали и, конечно, вместо того, чтобы ловить собак, вымогали у нас деньги. Приходилось друзей своих выкупать. Денег жаль было, врать не буду. Но вы, ребята, представьте себе: Идёшь зимой, ещё в морозных жгучих ветреных сумерках, долбить метровую проморозку – на такую работу, как в драку, аж сердце замирает. А крикнешь:

 

— Волчок! Волчок, за мной! Пошли, братец, мне поможешь. Давай, отработай двести грамм колбасы! Любишь колбасу? У-ух ты, прохвост такой! Ну, пошли за мной, Волчок! Вот он, напарник-то у меня, путёвый….

 

И вот, уж ты идёшь на эту каторгу не один, а какая-то живая душа — не знаю, у собак там есть ли настоящая душа, но что-то ж должно быть – с тобой рядом какая-то тёплая живность. Собаку можно в перекур потрепать по грязной шерсти, поговорить с ней, о чём угодно – будет, преданно глядя в глаза, ловить каждое слово твоё — и просто посмеяться, глядя, как пёс охотится на ворон и голубей, пугая их глупым лаем. Ну, что за дурень? Нашёлся охотник тоже. Давай, колбасу жри, Волчок. Жри, не стесняйся, хороший ты пёс у меня….

 

Зловещая и отвратительная машина с чёрным фанерным коробом вместо кузова, из которого доносился жалобный, душу надрывающий вой, остановилась напротив конторы. Из кабины показался человек.

 

— Уже наловили где-то. Вот, поганое занятие, — все наши хмуро примолкли, глядя на живодёра.

 

— Здорово бывали, пацаны! – никто не ответил ему.

 

Лет сорока, очень худой, бледный, измождённый, засаленный алкоголик. Его несчастное пристрастие написано было у него на лице и читалось в тоскливых, мутных глазах, будто немилосердный приговор. У него была кличка Глист, и, хоть это неприятно, я не знаю, как иначе его тут называть. Он подошёл к нам. И протянул мне руку. Некоторое время вялая ладонь беспомощно висела в воздухе, пока я, скрепя сердце, не пожал её.

 

— Много собак прикормили, пацаны?

 

Я пожал плечами:

 

— У меня где время, их прикармливать? Смотри сам. Где-то бегают по участкам. Я за ними не слежу.

 

— Мишань, гляди что…. – он вытащил из-за пазухи толстый глянцевый журнал. – Знаешь откуда? Из Гонконга. Видишь, всё по-китайски. Купи, недорого.

 

— Да иди ты, Глист! Зачем мне эта порнуха? Вон, выброси в контейнер. Только руки пачкаешь.

 

— Давай на литруху, хер с тобой.

 

Но я не дал ему на водку. И он, стрельнувши закурить, стоял перед нами, как человек, у которого позвоночник треснул, и он, чуть шевельнётся – переломится.

 

— Ну что, Мишаня, вообще, как…, — он неуверенно тянул резину. – Бабки-то собираете нормально?

 

Один из моих ребят сказал:

 

— Глист, мы бабки не собираем тут. Мы колотим бабки. Гляди, — он достал из кармана гвоздь и стал заколачивать его в деревянную скамейку голой, твёрдой, как доска ладонью старого бетонщика.

 

Глист с уважением смотрел, как гвоздь уходит в дерево:

 

— Грамм по пятьдесят не будет, Миш, мне с напарником? Трубы горят, ей-Богу.

 

Я не стал отвечать. Мы живодёров очень не любили. Тогда Глист обернулся к своей машине и сипло крикнул:

 

— Николаич, вытаскивай её!

 

Его напарник вышел из кабины — сухой, злой старик, в любую жару надевавший телогрейку и ватные штаны. Он обошёл машину, открыл дверь фургона и потянул кого-то за ременный поводок. Кто-то там упирался, и он резко выматерившись, сильно дёрнул за поводок. Из кабины выпрыгнуло настоящее чудовище. С виду – собака. Но ростом не меньше метра. Никто из нас не видел такого чуда. Это был громадный могучий зверь, немного напоминавший льва, из-за светло-жёлтой шерсти. Морда и уши были чёрные, а лапы белые, и вокруг шеи белый воротник и вроде такой же белой манишки на груди. Зверюга с трудом тяжело дышала, вывалив чёрный язык и обнажая громадные белоснежные клыки, с языка капала слюна. Живодёры, я не знаю почему, совсем не боятся никаких собак, хотя и обращаются с ними очень жестоко. Наоборот, собаки страшно боятся этих людей. Я видел, даже такого до безумия бесстрашного пса, как бультерьер, который скулил при виде живодёра, будто у того на лбу была написана его профессия, а бультерьер мог это прочесть.

 

— Видал красавицу? – с гордостью сказал Глист. – Недорого продаю.

 

Без очков было видно, что собака не бродячая, а ворованная, потому что очень ухоженная, шерсть, лоснясь, так и отливала золотом.

 

— Продавай, — сказал я. – Нам-то она зачем? Куда я её дену? Директор увидит – скажет сразу: убрать. Где ж ты её, сволочь, сманил?

 

Глист перекрестился:

 

— Гадом буду, чтоб я сдох. Бегала без ошейника. Видно, на дачу уехали и бросили собаку.

 

— Да ладно врать! Сука? Это какая ж порода?

 

— Я думаю, испанский мастиф, не иначе. Сука. Не больше года ей, ещё ни разу не щенилась, — сказал Глист. – На Птичке меньше штуки баксов за неё не дадут. Но мне нельзя её туда везти. Я там человек, узнаваемый, понимаешь? А с тебя я возьму стольник. Мы тут пропились, и срочно надо.

 

— Мишаня! — послышались голоса у меня за спиной. Глист хорошо знал, куда привёз свою жертву. – Давай, возьми собаку. Разберёмся с ней как-нибудь. Жалко. Гляди – ну, чисто зверь лесной!

 

Я поглядел в морду этой собаке. Но это не морда было, а скорее лицо. Огромное, очень печальное, уродливое, морщинистое, старческое лицо с глубокими поперечинами на лбу и грустными, полными слёз глазами. Она, тяжело дыша, покосилась на вора и осторожно легла на асфальт, положив тяжёлую голову на медвежьи свои лапы. И не отрываясь, глядела на меня. Кажется, понимала, о чём речь.

 

— Слушай, бугор, — сказал Глист. – Ведь мне её до пункта везти не годится. Я её усыплю и выкину. На работе у меня всегда шприц с собой.

 

Плюнул я и пошёл в контору. Директором тогда на Котляках был свой парень. Он только сказал мне:

 

— Смотри, если кого покусает, я её в глаза не видел, — он одолжил мне сотню баксов и сам вышел на крыльцо, поглядеть на испанского мастифа.

 

— Глист, запомни, — сказал я. – Когда-нибудь ты зубов не досчитаешься.

 

И этот гад засмеялся, отходя на безопасное расстояние:

 

— А я всегда остерегаюсь, — сказал он мне. – Такая жисть!

 

Когда живодёры уехали, все стали решать, что делать с собакой. Поводок был в руках у меня. Меня она сразу признала за хозяина, но я, к сожалению, совсем не умею обращаться с животными и, по правде говоря, их побаиваюсь. И ещё одного человека она признала. Это был парень из бетонного цеха. Его звали Мурза, татарин, человек, молодой ещё, легкомысленный, но на редкость надёжный в любых тяжёлых обстоятельствах. Была ли это драка или какая-то неприятная канитель с разбором жалобы, или просто очень трудная работа, он никогда не старался слинять. Своё, а бывало, и чужое брал на себя, если считал, что это будет справедливо.

 

— Мурза, куда денем собаку? — спросил я.

 

— Ну, тащи её пока в бетонку, а после подумаем. Может, я Галке отвезу.

 

Мурза безумно любил свою жену и двух маленьких сыновей. Но, поскольку она тоже была татарка, то временами выгоняла его из дому за пьянство. Татары не любят пьяных, а Мурза пил очень неслабо. И он всегда безропотно уходил. Теперь ему нужен был повод, чтобы вернуться.

 

— Скажу, вот мол, купил такую собаку. Она давно хотела хорошую собаку, — этот его дипломатический план у меня вызвал большое сомнение.

 

Галина, действительно сначала обрадовалась шикарной (тогда ещё не говорили – элитарной) собаке. Но через несколько дней выяснилось, что в квартире от мастифа стало очень тесно. Кармен – так Мурза назвал мастифа по моему совету – габаритами была с небольшого пони. Гулять с ней очень трудно. Она, хотя и хорошо приучена к поводку, но при малейшем движении может опрокинуть и здоровенного мужика, а не то что миниатюрную тюркскую хатун. А такое случалось нередко, потому что эта собака очень строго относилась к собакам других пород, которых во дворе было полно. Вдобавок, съедала невероятное количество чистого постного парного мяса, обязательно без жил и костей, а кости ей необходимы были отдельно. А собачий корм тогда стоил ещё запредельные деньги, и доставать его, было неизвестно где. Кроме того, Кармен во время сна иногда вдруг рычала. Её рычание напоминало гром и очень пугало детей. И Галина сама её боялась. И во время одной из прогулок Кармен молча кинулась на какую-то невезучую овчарку и мгновенно перегрызла ей глотку. За собаку пришлось заплатить. Это переполнило чашу, и к концу недели Мурза привёз Кармен в бетонный цех.

 

— Зато она меня здорово выручила, — сказал Мурза. – Галка меня пока больше не грызёт. Испугалась очень. Тьфу, не сглазить.

 

В цеху Кармен бросили в углу старый матрас, принесли от мясника здоровенный кусок вырезки, налили ведро воды. И она спокойно лёгла. Дело было утром. Ребята переоделись в рабочее и врубили бетономешалку. Как только раздался её грохот, собака мучительно, страшно и так же, громоподобно, как машина, завыла. В середине дня я зашёл в цех. Там было подозрительно тихо. Только слышались взрывы смеха и весёлый щенячий визг. Машина молчала. Бетонщики гоняли по цеху небольшой резиновый детский мяч, а Кармен гонялась за ними, и все очень веселились. Принесли ящик водки.

 

— А что дальше? — спросил я.

 

Пожимали плечами. Но собаку нужно было вывести гулять. Я, на первый случай, пошёл с Кармен сам. Она совсем не тянула и не дёргала поводок, спокойно шла у ноги. Навстречу шла пожилая женщина с маленькой девочкой, которая беззаботно прыгала впереди бабушки. Бабушка остановилась. Приблизившись, я увидел, что старуха, бледна, как полотно, и смотрит на собаку, будто на привидение. Не зря, наверное, собака Баскервилей была той же породы. Девочка хотела подойти к нам ближе, но бабка схватила её и прижала к себе.

 

— Баба, — сказала девочка, — я хочу мишку. Смотри, баба, это мишка.

 

— Молодой человек, кто это?

 

— Собака, — сказал я. – Его зовут Кармен. Очень спокойная собака. Совершенно….

 

— Нет, — сказала женщина, — это не собака. Совершенно даже не похоже на собаку. Это какой-то дикий зверь.

 

— Пожалуйста, — сказал я. – Я вас очень прошу. Собака никого не трогает. Её можно с детьми оставлять.

 

— Ну, если уж и на кладбище нельзя спокойно пойти…. Повсюду этот кошмар. Нет, это невозможно. Вы её со своими детьми оставляйте, — старуха напомнила мне о том, что есть в мире одно место, где этого пса никто не испугается – мой собственный дом.

 

На следующий день оказалось, что утром, выведя Кармен из цеха на улицу, сторож её не удержал. Кармен немедленно догнала собаку сварщика и придушила её, а собака была очень славная.

 

— Миша, ты не обижайся, но я эту Кармен пристрелю, — сказал мне сварщик. Он очень переживал.

 

— Виктор, брось, — сказал я. – Собака не виновата.

 

— А кто виноват? Тебя что ли пристрелить?

 

Тут появилась кассирша и велела мне зайти в контору.

 

— Зайди, Миша, ко мне в кассу. Смотри. Вчера шеф уехал в Трест. Пришла какая-то бабка и написала заявление, что эта зверюга до смерти перепугала ребёнка. Я ей сказала, что директору заявление передам. Что делать?

 

В конце дня я взял такси и привёз собаку домой. Я привёз её в тот самый дом, где нахожусь сейчас — двадцать лет спустя. Тогда я жил в этом доме с женой Светланой, и у нас было семеро детей, почти все погодки. Было очень тесно в четырёхкомнатной квартире. И очень было трудно. И очень шумно. И весело. И просто очень хорошо. Время это вернуть невозможно, ну и не надо. Хотя, конечно, жаль.

 

Этот случай я вспомнил полтора года назад, когда очередной раз вернулся сюда издалека. Меня не было несколько лет. Был я исхудавший, совсем седой, обросший, немытый и нетрезвый, с початой бутылкой в кармане, и так мне было плохо, что я с трудом удерживал в глотке ком горьких стариковских слёз.

 

— Эх, малыши, что-то у меня снова совсем ничего не получилось.

 

Мои малыши, почти все оказались выше меня ростом, их дети, внуки мои, цеплялись за материнские юбки, виноват, джинсы, ведь юбки теперь большая редкость. Маленьких они держали на руках, а их огромные мужья стояли позади, с некоторым недоумением разглядывая своего беглого тестя. С весёлым, жалостным и заботливым гомоном мои девочки окружили меня, их тонкие руки мелькали вокруг меня, будто крылья. Светлана, их мать, молча смотрела на всё это, улыбаясь с некоторым грустным юмором. Они отобрали у меня водку, затолкали в ванну, Машутка немедленно и очень ловко постригла меня. Меня усадили за стол. И вот, я уже сидел за столом, переодетый в чистое, будто настоящий отец семейства, меня кормили тушеной картошкой с мясом – моя любимая еда. Я выпрашивал сто пятьдесят грамм водки, а мне налили только сто, и притащили аппарат для измерения давления. И уложили меня спать на чистые простыни, будто я того заслуживал. И сквозь дрёму слышал я время от времени:

 

— Тише, дети! Дедушка уснул.

 

Это было полтора года назад. А двадцать лет назад я притащил огромную собаку в этот дом, где было семеро маленьких – двое старших мальчики, самому старшему, Сашке, лет семнадцать, и пятеро девочек, младшая, Надюшка ещё грудная. И тогда, двадцать лет назад, они точно так же меня и Кармен с весёлым и заботливым галдением окружили – совсем ещё все крохотные. Их руки так же мелькали вокруг нас с собакой, будто крылья. Для Кармен притащили коврик, миску, ведёрко с водой. Юрка, которому было тогда лет пятнадцать, обнял её за шею, она его обслюнявила с ног до головы, а он не хотел от неё отходить.

 

Не смотря на некоторые неудобства и тесноту, собаке в этом доме очень понравилось. Я не припомню человека или животного, которому не понравилось бы здесь. Животных всегда много – птицы, кошки, собаки, рыбки в аквариуме, одно время жил тут здоровенный ястреб-тетеревятник с подбитым крылом, черепаха, уж, ёж, кролик, но его, впрочем, сгрызла эта самая Кармен. Вы прочтёте и скажете: «Чёрт знает что такое!», а если б вы пришли сюда, не захотелось бы уходить. И есть тут такое правило, что никого, никогда, не при каких обстоятельствах не выставляют за дверь. И удивительно, что правило это строго соблюдается на деле, а не на словах.

 

Замечательно. Уже в темноте я вышел гулять, как серьёзный человек с породистой собакой в блестящем строгом ошейнике, на новом светлой кожи поводке.

 

На следующий день я пришёл с работы и узнал, что кролику пришёл конец, Кролик был Леночки, она была заплакана. Но это ещё цветочки.

 

— Смотри, — сказала мне Светлана, — она вылизывает свои соски. Видишь, как набухли. Это плохо. У неё появилось молозиво.

 

— А что это?

 

— Да, похоже, ложная беременность. С ней трудно будет сладить.

 

— Гуляла она?

 

— Не подпускает никого.

 

У Кармен на коврике лежала резиновая игрушка, уточка с пищалкой. Она то вылизывала соски, то облизывала игрушку, которая жалобно попискивала, когда она проводила по ней языкам. Она принимала эту игрушку за щенка. Как выяснилось, во время ложной беременности у нещенившейся суки так случается иногда. В таких случаях, собаку нужно чаще выгуливать, а игрушку эту немедленно у неё отнять. Вот только, как это сделать? Тут нужно сказать, что Светлана, зоолог по образованию и в молодости некоторое время работала в цирке со львами. Но в этом случае она была в тупике. А я, ни минуты не сомневаясь, подошёл к Кармен:

 

— Кармен! Гулять, живо! – в руках у меня был ошейник с поводком.

 

Я услышал глухое ворчание. Зная, что колебаться нельзя, я шагнул к ней и протянул руку, собираясь просто взять её зашиворот. Кармен вскочила с громовым рыком, и я полетел на пол. Ей ничего не стоило бы откусить мне голову. Однако, она вернулась к своему резиновому детёнышу. Когда я встал на ноги, она не бросилась на меня уже, но зарычала ещё громче. Этот рык был совершенно звериный – со свирепым пронзительным визгом – ничего хорошего он не предвещал.

 

Светлана села к телефону. Она звонила в ветеринарку, в общество защиты животных, в зоопарк, в клуб собаководства, ещё куда-то. А события развивались таким образом. Комната, где расположилась Кармен, была наша со Светланой. Туда нам хода не было. Ну, это ещё не беда. Я закрыл в эту комнату дверь. Когда кто-то проходил мимо по коридору, из комнаты слышался предостерегающий рык.

 

Но и это ещё не всё. Во-первых, Света сказала, что эта собака ни за что не станет оправляться в помещении, и таким образом у неё может лопнуть мочевой пузырь. Во-вторых, хождение людей по коридору Кармен надоело, ей было слишком беспокойно, и она выскочила в коридор. Нескольких мгновений ей понадобилось для того, чтобы загнать всех нас на кухню. Она не возражала против того, чтобы люди находились в той комнате, что рядом с кухней, а пройти по коридору в детскую было невозможно.

 

Я достал с антресолей топор. Девчонки на меня набросились и топор отобрали. И спрятали его от меня, чтоб не было соблазна. Эти дети, а теперь уже эти женщины, совершенно ничего не боятся, если речь идёт о судьбе кого-то, по их мнению, беззащитного. И этот обезумевший зверь был беззащитен в виду своей немилосердной судьбы. И, вздрагивая от её грозного рыка, сидя на кухне, они переглядывались, готовые защитить её от чего и от кого угодно:

 

— Бедная! – только от неё самой не могли они защитить её. – Как и меня до сих пор не могут защитить от меня самого.

 

В ветеринарке предложили вызвать тех же живодёров или позвонить в милицию, что, собственно, одно и то же. Это совсем не годилось. Лучше уж я её сам зарублю. Но в клубе собаководства и в зоопарке велели ждать. Они срочно искали желающих приобрести бесплатно редкую породистую собаку. Дело осложнялось тем, что нужен был опытный человек, умеющий в таких случаях обращаться с подобными собаками.

 

Я позвонил к директору домой и сказал, что, вернее всего, завтра на работу не выйду, заболел.

 

— Ага, — сказал он. – Живы у тебя там все?

 

— Пока все.

 

— Идиот.

 

Что же делать, однако? Несколько раз то Светлана, то я пытались выйти в коридор на переговоры с Кармен. Совершенно безрезультатно. Детей уложили кое-как в одной комнате. Но они, конечно не спали.

 

Во втором часу ночи – зазвонил телефон.

 

— Вы знаете, я много лет мечтаю о мастифе, с детства ещё. Но купить такую собаку, у меня денег нет. Я сталкивался с ложной беременностью. У собак, это не опасно и не сложно. Как же быть? Купить я не могу…. – эти собаководы, люди какой-то особенной породы, я всегда удивлялся им.

 

— Послушайте, сказал я, — какие деньги? Я сам собираюсь заплатить вам, сколько вы скажете, столько и заплачу. Приезжайте прямо сейчас, можете?

 

— Нет, я не возьму денег с вас, что вы? Да, я бы приехал. У меня нет денег на такси.

 

— Выезжайте, я заплачу за такси.

 

Примерно через час приехал парень лет двадцати пяти. И вот что он сделал. Он взял ещё одну резиновую игрушку-пищалку и сунул её себе за пояс за спину. И пошёл к Кармен. Распахнул дверь и, протянув руку за спину, посигналил этой игрушкой. Рык, который уже перешёл, было, в страшный львиный рёв, немедленно смолк, и несчастная Кармен уставилась на него. Она встала, виляя хвостом и жалобно глядя на человека, который каким-то таинственным образом сумел похитить у неё младенца. Спокойно дождавшись, пока она подойдёт к нему, он моментально надел ей ошейник, выбросил игрушку подальше и бегом побежал с ней на улицу. Они вернулись после того, как Кармен сделала во дворе все свои дела. С некоторой ревностью и одновременно с облегчением я обнаружил, что ни на кого, кроме этого парня она совсем не обращала больше внимания. Он гладил ее, в шутку таскал за уши, запросто сунул её руку в пасть и она, тоже в шутку прикусила ему руку сверкающими клыками.

 

— Отдай, отдай, Кармен, мою руку! Отдай руку, она мне пригодится.

 

Он попросил её миску с овсянкой и, пока она с жадностью отъедалась за весь день, изредка слегка, ласково прикасался к её густой шерсти на загривке. И он увёз собаку.

 

Первое время этот парень часто звонил и докладывал, как идут у Кармен дела. Ей пришлось сделать операцию, обнаружилась опухоль на одном из сосков, отчего, возможно, и ложная беременность возникла. И мои девчонки несколько раз ездили к ним в гости. Человек он был странный. Жил один.

 

В армии служил он во внутренних войсках, охранял заключённых и участвовал в задержании беглых. Эта служба подействовала на него очень скверно. Он совсем не хотел общаться с людьми. Я несколько раз с ним встречался, был у него дома. Бесприютное житьё какое-то было у него. Вся доброта, любовь, нежность, готовность защищать слабого, свойственные мужчине, у него обратились на собаку.

 

Вот сидит это парень в кресле, Кармен положила ему на колени свою огромную голову, и его рука лежит на голове у собаки. Иешуа сказал Пилату: Нельзя же, игемон, всю привязанность свою обратить на собаку (кажется, так). А что ещё оставалось делать этим людям? Их опалило пламя ненависти. Собака же не знает этого совсем. Тянуло их к простому собачьему теплу. Вот, пожалуй, всё про Кармен. Она умерла в очень преклонном возрасте и оставила после себя многочисленное потомство. Такой конец, думаю, самый подходящий.

 

 

***

В 1795 году, уже после падения Робеспьера, находясь в аррасской тюрьме за пропаганду эгалитаризма,  Франсуа Бабеф написал: «Работай много и ешь мало, а иначе мы не дадим тебе совсем работы, и ты совершенно ничего не будешь иметь для пропитания, — варварский закон, продиктованный капиталами». И тогда он определил свою политическую цель: «такое регулирование производства и распределения продуктов, которое поровну удовлетворило бы всех». «Il faut detruire pour edifier!» – Нужно разрушать, чтобы созидать! Революционер до мозга кости, он вполне отдавал себе отчёт в том, что подобная реформа предусматривает разрушение существующих и работающих административных и производственных структур. Он уже с энтузиазмом принимал участие в разрушении государственных структур королевства, а теперь готов был разбить всё кое-как начавшее складываться в годы республики. Его идея заключалась в том, что разрушить нужно всё до основания, чего якобинская диктатура не сделала, и что, по его мнению, было необходимо для восстановления горячо желанной социальной справедливости. Невозможно не обратить внимания на сходство этого лозунга со знаменитой строкой Интернационала – грозного своим фанатическим безумием гимна левых социал-демократов, которые по-человечески были значительно более жестоки, чем Бабеф, однако, никогда не были так безоглядно радикальны. У большинства из них присутствовали мотивы личного характера, а у Бабефа таких мотивов не было никогда. Но в отличие от последующих коммунистов, он никогда не пытался планировать новое государственное устройство. Его заговор имел исключительно разрушительную цель – уничтожить! Я что-то часто стал вспоминать Бабефа. Из головы он у меня не идёт. Неудивительно — мне постоянно о нём напоминают.

Удовлетворить всех поровну!

Не помню, в который раз я начинаю свой очередной текст следующим образом: Каждое утро я выхожу во двор с собаками около 7 часов. Как-то само собой так получается.

В это время люди, благонамеренные, отводят детей в садик, торопливо собираются на работу, приводят в порядок свой транспорт, дворники, переругиваясь, выгружают содержимое из камер мусоропровода, какая-то строгая женщина с папкой, где списки или документы, неумолкая, их за что-то отчитывает, делая пометки в бумагах   –  лица хмуры, сосредоточены. Рабочий день.

Но посреди двора есть дощатый столик и две скамеечки. Оттуда уже согнали ночевавших бомжей и сидят там мои друзья – алкаши нашего двора. Они приветствуют меня — вопросительно – не запил ещё? Им недостаёт доброго товарища и некорыстного собутыльника.

— Ну, так чего, Лысый, пятьдесят капель махнёшь?

— Не, ребята. Сердце. Боюсь.

Ритуал рукопожатий. Здороваемся. Мы же люди!

— Дурак ты, водка наоборот от холестерина помогает….

— Да, ну ещё. Подохнуть из-за стакана.

И мы ещё немного потреплемся, пока гонец ходит за горючим в ночной магазин. А эти разговоры, особенно накануне опохмелки, всегда носят очень глубокомысленный характер. Говорят о важнейших событиях общественно-политической жизни. Немного с опозданием, новости не самые свежие. Но за всем разве уследишь?

— Ну, это что, ему — девять лет? Его нужно расстрелять к такой-то матери. Сволочь! И Чубайса тоже. Приватизировал. Ворюга.  Расстреливать, и всё.

— А Илларионов какой-то, — что за Илларионов? — сказал, что неправильно осудили. Это что? Он советник Путина.

— Расстреливать. И этого расстрелять. Какой ещё Илларионов? Надо всё от них очистить. Гады.

— О, гляди: Пошла. Да, не идёт, а пишет. Это, чья ж такая? Сиськи, на волю так и лезут, какой же размер, интересно? Не меньше, чем у Клавки Шифер, даже ещё больше, точно!

— Генка, Володьки Конакова сын — женился. Навещал, видно, с супругой стариков. Вон его машина.  Новая. Из-за границы вернулись. Да, бумер – выше крыши.

— Разожралися. И не боятся.

— Генка меня звал слесарем к себе в гараж, — сказал человек с трясущейся головой. — У него гараж недалеко тут, на Дмитровке. Там целый автопарк. И такие бабки отстёгивал. Ну, что…. Я забухал….

— Забухал. Нечего было и наниматься к этим сволочам. Подумаешь, режимное у него там производство. Спекулянт.

— Да ладно тебе. Вот, он бабу отхватил, как раз к такой машине, Да, ты только глянь, какая жопа. Молодец Генка!  Такое чудо природы — не ухватишь двумя руками. Даже оторопь берёт.  У кого закурить есть?

— А у тебя одно похабство на уме. Со вчерашнего не прочухался, а туда же. Эти сукины дети, я говорю, разожралися на наших трудах. Кури – может, скорей подохнешь.

— Это на чьих трудах? Спасибо. Дай огоньку. Ты полжизни в месткоме заседал – освобождённый секретарь – и
сколько штанов там просидел? И тебе Генка, в чём виноват, когда ты двум свиньям щей не разольёшь? Он хороший парень. Ну, умеет дела делать – делает. Чего завидовать?

— Я, во-первых, не завидую…. Э-э-э, что я буду с хроником разговаривать? О, несёт! И пиво. Нормально. Поехали!

Этот знаменательный разговор молча слушал не я один. Старик с твёрдым сухим лицом молчал с сигаретой в углу рта, щурясь от дыма с неясной полуулыбкой. Четверть века назад он был весьма ответственным чиновником МВД СССР и рухнул, увлекаемый лавиной, которая смела Щёлокова и Чурбанова.

— Семён, как тебе диспут этот понравился? — спросил я его.

У него был уже стакан в руке:

— Кого расстрелять – всегда найдётся, это не проблема, — он выпил стакан и сплюнул в сторону. – А кто будет расстреливать? Они думают, это просто. Болтовня. Болтать легко.

И вот, после такого разговора сегодня я, вернувшись домой, нашёл у дочки на полке томик Тарле и перечитал его очерк «Дело Бабефа». Очерк этот написан в 1896 году, и в предисловии сказано, что Тарле считал его своим первым самостоятельным научным трудом, и что очерк написан с буржуазно-демократических позиций. Тарле в то время ещё не принял марксистской догмы. Я таким его совсем не знаю.

Бабеф! Заговор во имя равенства!

И мне всё думается: Что ж это? Почему такой благородный порыв человека к добру и правде не просто эшафотом заканчивается, а полным банкротством, и Франсуа Бабеф в Истории вечно воскресающей Революции навсегда остался подобным звуку одинокой трубы в пустом поле – прозвучал и стих. Больше ничего. Позднейшие революционеры – даже Троцкий, даже Сталин, даже Мао — уже не были так по-детски неумолимо радикальны. И те, кто сейчас, сами того  не ведая, с яростью и горькой тоской твердят, будто заклинания, его простые – увы, слишком простые, слишком наивные — лозунги, его памяти недостойны, не говоря уж о том, что они ничего о нём не знают, никогда не слышали о нём. О нём ведь не было уроков в советской школе. Что им Бабеф? Жизнь поломалась в 91 году!

Упаси Бог, не подумайте, что я уж настолько обнаглел, что собираюсь тут анализировать научное творчество Тарле. Тем более, не могу я предложить какое то самостоятельное прочтение истории Франсуа Бабефа, который сам себя именовал Гракхом Бабефом, хотел остаться в памяти народа пророком равенства, подобным Гаю Гракху.  Просто, вспомнил я о нём. О его немилосердной судьбе. Он был самым крайним слева в шеренге героев, сокрушивших твердыню Бастилии. Он беспощадно осудил каждого, кто стоял правее него самого, а ведь на самом правом фланге этого строя уже возникала в тумане безвременья исполинская фигура Бонапарта. Бабеф – в той шеренге гигантов, пожалуй, самый малорослый — бесстрашно пытался плыть против могучего потока, увлекающего государственный корабль Франции всё дальше от вековечной мечты о царстве труда и справедливости в сторону грандиозной Империи.

Ещё совсем молодым человеком, за несколько лет до Революции, Бабеф задавался следующим до слёз наивным в понимании XXI века вопросом: «…каково было бы состояние народа, все общественные учреждения которого были бы таковы, чтобы обеспечивали полное равенство между всеми людьми: чтобы земля принадлежала всем вместе и никому в отдельности, чтобы, наконец, всё было общим, до произведений всякого рода промышленности. Были бы согласны такие учреждения с естественным законом? Возможно ли, чтобы такое общество могло существовать, и чтобы было мыслимо приводить в исполнение такое распределение продуктов?». Однако, вопрос этот не с неба на него свалился. Детство Франсуа было полным лишений. Он начал работать с 16 лет. Нищета. А работал он землемером в своей родной Пикардии. И революция застала его комиссаром по межевым делам. И Бабеф досконально знал, какова степень наглого и несправедливого распределения собственности в эксплуататорском обществе, и во что эта несправедливость обходится миллионам тружеников.

Первое время, вероятно, очень недолго, он верил, будто освобождение автоматически предусматривает и справедливость распределения. Но по мере движения революционного процесса Бабеф обнаружил, что единосущная троица Великой Французской Революции – Свобода, Равенство и Братство, распадается, при малейшей попытке воплотить одну из двух первых её составляющих, а третья составляющая, Братство, таким образом, просто повисает в воздухе. Свобода порождает неравенство, а равенство требует значительного ограничения свободы. Поэтому о братстве не может быть и речи. Что же делать? Вероятно, такое триединство не закономерно. Его необходимо разделить.

Он был, в сущности, совершенно простым человеком. Когда оказалось, что приходится выбирать между свободой и равенством, он без колебаний выбрал равенство – ведь наличие свободы обязательно предусматривает имущественное неравенство, а простому человеку свойственно думать прежде всего о материальном. Он выбрал равенство и в сердце своём принёс ему в жертву свободу. Иного выхода не было, свобода и равенство несовместимы — весь мир убедился в этом, когда во Франции, освобождённой яростным порывом народного возмущения, немедленно невесть откуда появились богачи, ограничить аппетиты которых оказалось гораздо труднее, чем расправиться с тысячелетней аристократией, ведущей своё происхождение от самих Меровингов, а нищих стало больше, чем во времена проклятых Бурбонов.

Ситуация, знакомая каждому из нас, кто пережил начало горбачёвской перестройки. Я-то в те смутные годы без колебаний выбрал свободу, потому что – профессорский сынок —  не привык ценить ломоть хлеба превыше всех благ земных. Мне свобода дороже, и я либерал. Ну, а Франсуа Бабеф либералом не был. Ему нужно было равенство. Да вот его беда – добиться равенства, судя по всему, совершенно невозможно, не учиняя грабежа и кровопускания. А Бабеф был очень мирным человекам, его кровожадная воинственность кое-как ещё проявлялась на бумаге в меру очень ограниченных литературных способностей, не более того.

План Заговора во имя равенства, который возник ещё в тюрьме и во главе которого, выйдя из тюрьмы, встал Бабеф как идейный вдохновитель и непосредственный участник, был на редкость кровожаден и совершенно невыполним. Вот этот план вкратце: 1.Убить всех директоров республики; 2.Овладеть залами заседаний Совета пятисот и Совета старейшин; 3.Запретить под страхом смерти всем должностным лицам продолжать отправление своих обязанностей. А затем. Преследовать беспощадно и убивать на месте всякого, кто окажет сопротивление. Восстание должно начаться звоном колоколов в разных частях города. 16 тысяч заговорщиков должны рассыпаться по всему Парижу и разносить слух, будто Директория намеревается восстановить монархию. И так далее. Святая простота. Среди этих 16 тысяч было, вероятно, не менее нескольких сотен полицейских агентов. Все руководители были арестованы как раз накануне выступления. Ей-Богу, смешно, но не хочется смеяться.

Что касается кровопускания, то единственным человеком, которому пустил кровь Франсуа Бабеф (Гракх Бабеф!), оказался он сам. Выслушав смертный приговор, он выхватил спрятанный нож и ударил им себя в грудь. Нож сломался, несчастный пророк равенства остался жив и был притащен на эшафот, истекающим кровью. Его гильотинировали. Осталась огромная, совершенно безо всяких средств к существованию, семья. Ужасная судьба.

Я разговаривал с Геннадием Владимировичем Конаковым, отец которого двадцать с лишним лет назад был жэковским слесарем-сантехником. И Геннадий Владимирович познакомил меня со своей супругой. Действительно, очень красивая женщина. А почему, собственно, жена капиталиста должна быть некрасива? Конечно, Генка Конаков не производит на меня впечатления ангела небесного. Я даже, по секрету говоря, думаю, что он большой прохвост. Но он красивый и богатый молодой человек. Не исключено, что он уклоняется от налогов. Не исключено, что он нарушает финансовое законодательство ещё каким-нибудь хитроумным способом. Попробуйте посадить его в тюрьму. Это, во всяком случае, проще, чем посадить Ходорковского. Но каких либо качественных изменений в классовой структуре российского общества не произойдёт от того, что он будет сидеть. На это нет никакой надежды. Ходорковский ведь уже сидит, а ничего подобного не происходит.  Вы не хотите жить в таком обществе? Тогда, если, конечно, вы не собираетесь организовать новый Заговор во имя равенства, попробуйте эмигрировать в Северную Корею. Или на Кубу. Кажется, больше некуда.

Я решился бы высказать предположение, что в условиях, когда свобода уже возникла в общественном сознании, а в России это произошло, хочет этого кто-то или не хочет, установить социальное равенство совершенно невозможно. Никто за это не возьмётся, кроме прекраснодушных идеалистов, или тех, кто не способен двум свиньям щей разлить, а это в данном случае одно и то же. Пройдёт двести лет – равенства всё равно не будет, но, возможно, бедные станут несколько богаче, как это случилось в социально динамичных странах Старого и Нового Света.  А люди, подобные мне, умрут, таким образом, в нищете. Что ж, я не в обиде. Ведь либералу с туго набитым кошельком – грош цена.

Перечитавши всё это, я предположил, что первый же, кому придёт в голову откликнуться на этот текст, прежде всего, мог бы привести строки очень популярного в российской истории человека, но, к сожалению, малоизвестного поэта – Дениса Давыдова:

Всякий маменькин сынок,
Всякий обирала,
Модных мыслей дурачок —
Корчит либерала.
……………………

А глядишь, наш Мирабо,
Старого Гаврилу
За измятое жабо
Хлещет в ус да в рыло.

А глядишь наш Лафаёт
Брут или Фабриций
Мужика под пресс кладёт
Вместо свекловицы.

Стихи отнюдь не безобидные, если представить себе, какого цвета сок вытекает из-под пресса, где давят свёклу.

Я, однако, решительно заявляю, что не могу принять это на свой счёт. У меня нет крепостных, мои предки по матери были сапожники и частично мелкие коммерсанты, а по отцу – сельские священники.

Всё же мне грустно сейчас, отославши текст в ЖЖ, отправляться во французское консульство для того, чтобы оформить визу, поскольку дочь зовёт меня в гости в далёкий край, куда никто из моих дворовых приятелей никогда не попадёт. Явное неравенство. И моё право разъезжать по заграницам, безусловно, может быть подвергнуто сомнению, поскольку я ни малейшего труда для приобретения этого права не приложил. Что же мне делать? Я каюсь. Это, надеюсь, по-русски?

(6 июня 2005)

Карьера

С давних пор у нас в России, и я даже боюсь, что ещё задолго до революции (я, впрочем, не историк), устроиться в жизни – означало схватить за хвост жар-птицу. Отсюда и пословица, вряд ли понятная иностранцу, но у нас очень популярная, и житейская прописная истина, не помню, чтобы кем-то когда-нибудь подвергнутая сомнению: «От трудов праведных не наживёшь палат каменных». И уж, я думаю, это ни для кого не открытие, что подобный взгляд на вещи не даёт возможности нормально развиваться российскому государству, в какой бы форме его не пытались организовать. А поскольку жар-птица – есть не что иное, как миф, плод народного воображения, то, пытаясь наладить более — менее благополучное житьё, русский человек, часто (слишком часто) калечит свою жизнь, сходит с ума, спивается, чаще же всего приходит к выводу, что нет в жизни счастья, и становится злодеем или святым – две стороны одной и той же медали, которой удостаивается всякий, кто не в состоянии вести нормальный образ жизни.

Не далее, как вчера, я шёл по Тверской от Маяковки к Белорусскому вокзалу и был остановлен настойчивым автомобильным сигналом. За рулём красного отрытого «Форда» сидела женщина, лицо которой показалось мне знакомым. На большой скорости она лихо притормозила и прижалась к бровке:

— Мишаня!

Вспомнить, как её зовут, я не мог, потому что в то время, когда мы были с ней знакомы и в том месте, где приходилось нам встречаться, она откликалась только на кличку Базар.

— Базар, это ты что ль?

— Садись, Миш, в машину, побазарим! – видно, это словечко так и прилипло навсегда к её языку.

Она была великолепно одета или, вернее, из-за жары, раздета, бесхитростно открывая восхищённому зрителю почти все свои прелести, к сорока пяти годам уже основательно увядшие, но для такого простого ценителя, как я, вполне ещё привлекательные, и это, вероятно, отразилось у меня на лице.

— Ой, да неужто ещё нравлюсь? – жизнерадостно, искренне и добродушно обрадовалась она. – Ну, и нормально. Свободен? Прям сейчас едем бардачить.

Я замялся. Я был тогда женат и счастлив.

— А жена-то новая?

— Точно.

— Молодая?

— Нет, Базар, ровесница мне.

Она с грустной улыбкой незлой зависти посмотрела на меня.

— Ну, ты молодцом! Тогда давай напьёмся, угощаю. Только мне тут надо минут на двадцать заскочить в «Казино-шанс». Там будет разговор с одним мудаком. А после может у них и приземлимся, посидим. Это недалеко здесь, где Тишинка. Ну, рассказывай.

Она ловко управлялась с быстроходным, юрким своим автомобилем и выспрашивала, и сама рассказывала о себе, легкомысленно перескакивая с одного на другое.

Двадцать лет до того я работал на пространке в банях, посещаемых, как сейчас стали говорить, средним эшелоном партноменклатуры. Человек пять – шесть девок, которые всегда дежурили в холле, ко мне не имели отношения, их пасли ребята из сауны, но я часто выпивал с ними, трепался о том, о сём, и они меня очень уважали, потому что никогда не пытался я на дармовщину воспользоваться их весьма по тем временам дорогими услугами. В этих банях расплачивались, хотя и не валютой, но дефицитом или прямо пачками деревянных в банковской упаковке. Девчата эти, думаю, стоили тех денег.

Я никогда в жизни не знал ничего отвратительней этого промысла. Сейчас часто приходится слышать и даже читать, будто проституция – нормальное явление, женщины, которые этим занимаются, побуждаемы вполне естественной склонностью, прекрасно обеспечены материально, и только следует наблюдать, чтоб они не распространяли венерических заболеваний. Эта злая и подлая глупость всегда вызывала у меня желание доказать совершенно обратное, но, к сожалению, почти никто ни разу не поверил мне, что несчастней проститутки нет существа на свете, относя мою точку зрения за счёт идеализма, излишней душевной мягкости и моего постоянного стремления всё на свете усложнять.

В те годы, работая в таком проклятом месте, я, как мог, заступался за них. И я этим очень горжусь, и пусть думают обо мне, что хотят. Я тогда, в тридцать с небольшим лет был довольно здоровым, достаточно драчливым парнем, кроме того, у меня был немалый авторитет, благодаря «интеллигентному разговору» — свойство в банных кругах редкое и ценное — со мной считались.

И вот, однажды я увидел, что Базар сидит в холле на банкетке и размазывает макияж по тогда ещё румяной и свежей мордочке, ругаясь таким чёрным матом, что его и в Интернете рискованно привести – кто-то может упасть со стула.

Сел я рядом и закурил:

— Ну, Базар, чего вдруг?

Миш, гляди. Сняла в номере «пиджака» путёвого. Он оказался из МИДа. Договорились с ним ехать в Сочи, а в оконцовке штука баксов. А я могу его так обратать, что он и женится. Он уже мычит. Чего не бывает? Лох лохом, понимаешь? А Игорь на меня наехал и отфутболил. Не твоё это дело, говорит, занимайся таксистами. Сейчас он пошёл в Интурист звонить и выпишет оттуда ихнюю тёлку. Ну, это по совести? Я мужику неделю мозги глумила, только с ним и занималась, а теперь такой облом.

Игорь Ростиславович был директор, человек, в общем-то, совсем не злой и не глупый. Пришёл я к нему и дело это растолковал. Он задумался.

— Женить хочет? Да это они друг другу бошки продувают. Зачем ему такие приключения, он министерский человек.

— Дело-то не наше, а чего не бывает? Дай ты ей шанс. Не переходи бедной девке дорогу, что тебе с этого?

Плюнул директор и засмеялся.

— Скажи этой дуре, что, если он женится, я ей новую девятку на свадьбу обещаю. А если не женится, я её запру к массажисту и будет у него на подхвате по четвертаку инвалидов обслуживать.

Посмеялись мы с ним, и выручил я Базара тогда. Правда эта история кончилась всё ж печально. У Базара парень был, очень крутой валютчик. И, когда она со своим референтом МИДа вернулась из Сочей, этот Генка по прозвищу Больной (он был очень нервный) поймал дипломата, затащил его в котельную и сильно там избил. Не имея, конечно, на счёт Базара никаких серьёзных намерений и, вообще, ничего не понимая, лох этот заявил в милицию. Естественно, расплачиваться за всё пришлось девке. Заработанная на сочинских пляжах тысяча долларов уплыла.

— Помнишь, Миша, ту историю с моей поездкой на юга? – спросила меня Базар.

— Ты не забыла?

— Добро помню.

Мы уселись за стойкой бара в казино и стали кого-то поджидать.

— Генку-то помнишь? Умер он, — сказала Базар. – Уж лет пять, как умер на зоне, а может грохнули.

— А ты чем занимаешься теперь, Базар?

— Девок пасу. Чем ещё заняться? А сейчас трудно всё идёт. Хохлушек, понимаешь, понаехало, молдаванок, с Прибалтики, все голодные, сбивают цены, и у каждой крыша. Стрёмно стало.

Подошёл человек в белом костюме, с золотой серьгой в ухе, яркими перстнями на руках. Разговор между ними, действительно, оказался очень краток.

— Галина Петровна, так мы договорились с вами?

— Это на счёт чего? – невозмутимо спросила Базар.

— Ну, мы ж базарили. Треть….

— Какая тебе треть? Ты перегрелся. Выпей холодненького.

— Ну, а какие у тебя предложения?

— Предложения такие. Моих девок оставь в покое и в этом районе крутись пореже, а то тебе голову отвинтят.

— Ну, ты сумасшедшая. Я ж тебе предъявил все наши понты. Кто, кому, чего отвинтит, не ясно что ли?

— Всё ясно. Ещё раз только от тебя кто позвонит, или тебя здесь увижу, на себя жалуйся.

Человек встал и пошёл. Потом он остановился и обернулся. И развёл руками.

— Давай, давай!

Мы сели за столик. Базар заказала водки, всевозможных закусок. Мы с ней выпили, не чокаясь, помянули Генку-Больного, её прошлую любовь.

— Ты что, одна что ль тут распрягаешься-то? Опасно.

— Что делать? Сейчас у меня, понимаешь, муж там не муж, а присосался какой-то, надо его кормить, он бестолковый, а без него скучно. Да это ещё ладно. А у меня ж сын!

— Сын? – я удивился.

— Да ещё какой парень! Вот исполнилось десять лет ему недавно.

— Это от Генки?

— Не. От армяна одного. Он уехал в Штаты и с концами. Да чёрт с ним. Я задумала послать Вовика своего в Швейцарию, в элитную школу. Но бабки стоит – кошмар. Мне говорят, парень – прирождённый математик. Учиться надо, а здесь, чему он научится? И у кого? Эта швейцарская школа хорошая, одни наши только там. Но серьёзных тузов дети. Бабки уйдут ломовые. Но зато обучение – я вас умоляю. И пока не выучится, я буду эти бабки рыть любым путём. Что-то должно в жизни мне выскочить, где-то ведь должно подфартить, а? Миша, я иногда представляю. Вот станет Вовка мой профессором. Академиком! А фамилия у него моя. Простая фамилия, Пивоваров. Спросят, а мать его кто? – она помолчала, налила себе водки в фужер и выпила залпом. – А мать его обыкновенная центровая московская блядь! А начинала здесь по лимиту маляром. Ох, прости ты меня, Господи! Неужто я вырулить смогу? А?

— Базар, ты поосторожней, — сказал я. – Не мне, конечно, тебя учить, но сейчас такой идёт отстрел, что….

— А поосторожней нельзя, — быстро ответила она. – Поосторожней никогда ничего не получается.

Вот такой базар. Такой бессовестный ребята, проклятый наш российский базар. Ну, а что вы мне сказать хотите? Я отвечаю за базар….

(1999)

***

Я, вообще-то, человек, образованный клочьями, надёрганными, откуда попало. Информация у меня очень слабая, случайная, её мало, и она недостоверна. Но ведь и не надо быть о семи лбах, чтобы увидеть, насколько дела в России идут плохо. А в ближайшее время пойдут ещё хуже. Это очевидно. Руководство совершенно спятило. Одна глупость следует за другой, и никакого я не усматриваю оптимизма нигде и т. д. и т. п. И всё, что я тут могу написать по этому поводу, уже писали сто, двести и пятьсот лет назад. Дело – дрянь, как всегда. Перспективы ещё хуже.

Однако:

Россия по качеству жизни занимает 105 место из 111 возможных. Не знаю, насколько эти неутешительные цифры, которые я случайно услышал, проходя мимо комнаты, где работал ящик, соответствуют действительности, но качество жизни…. А кто, собственно, додумался употребить этот идиотский термин? Это что такое — качество?

Вот я вышел во двор и — делать мне нечего — гляжу на знакомого парня, он возится со своей машиной. Машина у него – древняя, битая, ржавая «Волга», которая не была ведь путёвым автомобилем и в молодые свои годы. А, с седьмого этажа, из окна кухни совсем юная жена его то и дело окликает:

— Пашка, скоро ты? Мы едем или не едем? – с такой высоты ей громко приходится кричать, и звонкий девичий голос разносится на весь двор, летит в синее небо к стае голубей, которая кружит над Бутырским хутором.

— Пашка, хочешь, колы принесу тебе?

— Пашка, а куда мы поедем? А хочешь, яблоко?

— Пашка!

— Ну, чего тебе? – он подымает к ней лицо, с улыбкой, которую не может удержать, и улыбка его тоже рвётся в небо и летит. И мне Шагал припомнился, так и кажется, что Пашка сам полетит по воздуху – туда к ней.

— Да, ничего. Просто…. Пашка, хочешь банку пива? Я вчера заныкала, а сегодня… — вот есть. Скоро мы поедем? Пашка!

— Ну, чего?

— Да так. Иди домой! — и она улыбается, перевешиваясь через подоконник, совсем вниз головой, а русые волосы летят по ветру, и сама она сейчас тоже улетит.

— Ну, чего ты? – будто малого ребёнка он спрашивает, но голос его прерывается от жаркого волнения, которое совершенно бесхитростно отражается на румяном чумазом мальчишеском лице.

— Просто так. Мать поедет к тёте Дусе. Пашка, мать уже ушла! Сейчас она во двор уже выйдет, а я тут одна! Мне одной тут скучно! Пашка! Ну, иди! – и это всё она кричит, и весь мир слышит, как она зовёт, как ждёт его.

А моя старая соседка, действительно, вышла из подъезда:

— Здравствуй, Миша. Как здоровье?

— Да так. Тяну кое-как. Что, к сестре?

— Да. Она совсем плоха. Ложить её в больницу не хочу, там кошмар, и что делать не знаю. А энти вон, — кивает на парня, — Вместо, чтоб на рынок съездить, так они куда-то намыливаются…. О-о-х, беда с ними. Вот теперь заявляет мне: Мама, я буду рожать. Нужен нам с Пашкой маленький. А этот Пашка вкалывает с утра до ночи за пятьсот баксов в месяц — если она работу бросит, что тогда? Разве б я не рада внука няньчить? Паш, а Паш, вы надолго уезжаете?

— Тёть Вера…. Да я не знаю. Ну, а чего? – он улыбается, и Вера невольно улыбнулась ему, как не улыбнуться?

Ушла старуха, и Паша сразу направился к подъезду. Он сперва пошёл, а потом побежал. Инструмент бросил, даже капот не закрыл, некогда. И я, глядя ему в след, улыбался ещё долго, будто это моя была любовь, моё счастье.

Нет, ребята, уж если такую терминологию употреблять, так качество жизни определить очень сложно, и уж совершенно невозможно такие рейтинги выстраивать, потому что они не отражают настоящей проблематики. Дело дрянь, конечно, кто спорит? Но, поскольку люди живы – никто не знает, что произойдёт. Эти люди ведь не раз поворачивали судьбу России в самом неожиданном направлении.

 

(29 Мая 2005)

На нары в Израиле

В Израиле со мной приключилась забавная история. Меня посадили в тюрьму. В Израиле в тюрьму сажают очень просто и так же просто выпускают оттуда. Или не выпускают. Иногда не выпускают очень долго. Иногда не выпускают никогда. Иногда выпускают совершенно внезапно и непонятно почему. Bсе это делается как-то очень невразумительно. Народ, веками отдававший своих самых способных сыновей на службу закону чужих народов и государств, за полвека существования своего независимого государства не сумел создать никакого нормативного законодательства. В Израиле даже нет Конституции. Просто ворох законов и подзаконных актов, то подтверждающих, то опровергающих друг друга.

Работал я уборщиком в иешиве, то есть в духовном училище. Моя жена болела депрессией, нет смысла объяснять, что это за болезнь и отчего ею болеют в Израиле жены русских репатриантов. Ее великовозрастная дочка вела жизнь чрезвычайно строгую, тщательно упорядоченную и даже, я бы сказал, несколько однообразную. Она ела, спала, говорила по телефону, смотрела телевизор или бродила в интернете — никакая иная суета не отвлекала ее от этих напряженных занятий. И вот как-то раз я пришел с работы, взял за шиворот свою падчерицу и стал трясти ее так, как трясут грушу в надежде полакомиться спелыми плодами. И, как это часто в таких случаях бывает, груши посыпались мне на голову, их оказалось так много, что я уж и сам был не рад, но — поздно. Полиция приехала немедленно. На такие аресты высылают всегда русскоязычных полицейских. Парня звали Леня, так он мне представился. Он прочел заявление, написанное пострадавшей, и весело засмеялся.

— Слушай, забери эту бумагу, не смеши людей, — сказал он девушке.

— И я еще там не написала, что он тайный христианин, антисемит, связан с русской мафией и обещал меня убить кулаком, потому что он мастер спорта по боксу. Но я это на суде скажу.

— Это он мастер спорта? — спросил Леня, критически меня оглядев. — Ну ты и…

И она так же бойко ответила ему многоточиями на русском языке.

— Вы ей грозили?

— Грозил.

— Ну так что ж я сделаю тогда? Поехали. Не хочется на вас браслеты надевать. Я пока не надену, а как станем подъезжать, всего на несколько минут придется — порядок такой. Но как только оформят документы, сразу снимут. Уж извините.

Как ни странно, русская пословица «От сумы да от тюрьмы не зарекайся» в Израиле очень актуальна. Странно, потому что древнее еврейское законодательство вообще не предусматривало заключения человека в темницу. Возможно, это единственный случай в мировой истории. Например, в Священном Писании нет ни одного упоминания о тюрьме. Но современные израильтяне попадают в тюрьму часто. В тюрьме сидят израильские политические лидеры, высокопоставленные государственные чиновники, боевые генералы, звезды спорта и подиума, религиозные деятели, ну и, конечно, все остальные вплоть до бродяги, который благодаря милосердному климату спит на садовой скамейке. Израильская Фемида в этом смысле не обижает никого. И люди относятся к этому обстоятельству на удивление легкомысленно. Если вы в разговоре даже с малознакомым человеком, даже, скажем, устраиваясь на работу или одалживая деньги, случайно упомянете, что вот, мол, недавно из тюрьмы, он в большинстве случаев даже ухом не поведет. В крайнем случае вам скажут с искренним сочувствием: «Господи, какой ужас! И сколько времени они тебя там продержали? Идиоты! Но теперь, я вижу, все плохое позади? Барух ха-шем! (Слава богу)». И когда посадили такого человека, как идеолог и председатель ортодоксальной религиозной партии ШАС Арие Дери, даже самые непримиримые его политические противники неловко пожимали плечами: «Нет, это уж слишком, это они перегнули палку. Такой талантливый, молодой, все впереди… Ах, оставьте, что он там украл? Человек женился и купил себе дом. Всякий на его месте так бы поступил».

Они посадили в тюрьму пожизненно, без права на помилование, человека, который убил Ицхака Рабина, того самого генерала, что разработал когда-то план победоносной Шестидневной войны 1967 года, план, который изучают сейчас в любой военной академии мира. Студент Игал Амир убил его, когда он, будучи премьер-министром страны, подписал Норвежские соглашения. Теперь израильтяне жалеют этого славного парня, который в момент гибели Рабина почти ведь ребенком еще был.

Значит, вас арестовали и привезли в следственный изолятор. В Иерусалиме СИЗО помещается в громадном комплексе зданий старинного «Русского Подворья», «Миграш а-Русим», построенного по приказу Екатерины II. В каждой камере, где находятся подследственные (автору этих строк она показалась поначалу очень просторной), когда-то было стойло, где содержали одного бесценного арабского жеребца для матушки-императрицы. Русские репатрианты, которыми тюрьма забита, часто шутят по этому поводу. И действительно, ведь в российской кавалерии арабские лошади как-будто не были приняты. Как же великая государыня использовала их?

Мой конвоир и земляк Леня переговорил с кем-то и сказал мне:

— Вас отведут в хорошую камеру, где по крайней мере сидят порядочные люди, а то здесь можно нарваться черт знает на кого.

Меня определили в просторную камеру. Там свободно размещались семь коек в два яруса и можно было посреди помещения играть в мини-футбол. Непрерывно работал мощный вентилятор, и жары не чувствовалось. Посреди камеры — стол. Белоснежная скатерть, розы в бутылке из-под пива. А под столом не слишком даже тщательно укрыта была початая бутылка очень дорогого виски. Камера заселена была наполовину. Кроме меня там было всего четверо человек. Один из них, как я потом выяснил, был румынский рабочий. Остальные же трое — молодые, громадные парни, англоязычные. Они, однако, все хорошо говорили на иврите.

— Эрев тов, — сказал я, озираясь. — Эйфо ани царих… (Добрый вечер. Где я должен…), — я собирался узнать, на какую койку мне ложиться.

Тот, что вел себя как старший, сделал рукой гостеприимный жест, давая понять, что я могу лечь на любую свободную койку. Но, когда я полез наверх, поближе к вентилятору, он отрицательно покачал головой. Он что-то сказал с улыбкой по-английски, потом на иврите, убедившись, что я не понимаю, просто еще раз покачал головой.

— Наверх нельзя. Только вниз.

Я стал показывать ему жестами, что хочу к вентилятору, потому что у меня сердце больное. Некоторое время он серьезно размышлял, но потом решительно дал мне понять, что это никак невозможно. Потом он обратился к румыну, который, ни во что не вмешиваясь, сидел на койке, взявшись руками за голову. Чуть позже я узнал, что он из ревности убил своего товарища, ударив его по голове обухом плотницкого топора.

— Ты с ним не спорь, — сказал старший. — Видишь, вместо двери здесь решетка, мимо все время кого-то водят. Тут же по всей тюрьме раззвонят, что он старика загнал наверх. Он извинился перед тобой, но наверх лезть не разрешает. Он спрашивает, выпьешь ты коньяку, виски или кофе. А теперь дай ему свое обвинительное. Ему надо прочесть, чтоб все знали, с кем пришлось сидеть.

Парень проглядел с улыбкой мою бумажку и спросил, здорово ли я отделал эту девку. Я сказал, что так, слегка встряхнул.

— Вот и плохо. Евреи своих женщин и детей никогда не били. Поэтому и дела идут черт знает как. Какой порядок может быть, если в семье порядка нет?

Эти трое были арестованы прямо в аэропорту Бен-Гурион с огромным грузом героина, и каждому грозило минимум тридцать лет. Совсем молодые ребята… Но они вели себя бодро. И даже, когда им было отказано в выходе под залог, никаких проявлений малодушного отчаяния я не обнаружил, хотя по делам наркобизнеса в Израиле не предусмотрено помилования или сокращения срока за хорошее поведение. Ко мне они отнеслись с большим сочувствием. Закон о насилии в семье принят сравнительно недавно, и люди им сильно недовольны, потому что он дает большие возможности для разных спекуляций.

К слову, «Миграш а-Русим» — уникальный памятник архитектуры. Мне не удалось выяснить, Правительство РФ или Московская патриархия сдает его израильской полиции в аренду. Конечно, с такой махиной хлопот не оберешься, но такое простое решение проблемы вызывает у россиянина горестное удивление.

Что представляет собою израильская пенитенциарная система? Она очень своеобразна. Прежде всего там нет деления исправительных учреждений по признаку интенсивности режима. Формально есть только отдельные тюрьмы для мужчин, для женщин и для подростков. Отдельно есть военная тюрьма, но это скорее некий род гауптвахты, и военный, совершивший уголовное преступление, туда не попадает. Но нет общего режима, нет строгого, нет спеца, нет каторги. Вместе с тем по закону каждый преступник сидит в такой тюрьме, которая ему положена по существу совершенного им преступления. Это на первый взгляд разумно, если б вольно или невольно не оборачивалось делением преступников по их социальному состоянию. С другой стороны, если поразмыслить, то вряд ли отыщешь страну, где бы в скрытой форме такого деления преступников не практиковалось. Тюрьма для белых воротничков. Тюрьма для совершивших преступление против безопасности страны, т. е. для политических. В городе Шхеме содержатся в особой тюрьме люди, причастные к террору. Насколько я понимаю, это исключительно арабы, их лидеры, боевики и немногие шахиды, которых удалось захватить живыми. Понятно, что политические преступники и фактические военнопленные содержатся отдельно и в исключительных условиях. Это ведь принято везде. Но относительно белых воротничков, которых немало, поскольку коррупция свирепствует, и — чего меньше всего можно было ожидать в еврейском государстве — разгильдяйство, халатность и некомпетентность на производстве ужасают даже выходца с постсоветского пространства — так вот для таких преступников справедливо ли это? Вряд ли. Но, может быть, это милосердно? Пожалуй. Человек потерял свободу. Никто, однако, не приговорил его к постоянному общению с людьми, которые плохо относятся к нему в соответствии с самой природой социальных отношений. И вот в тюрьмах для должностных преступников режим, разумеется, гораздо мягче, хотя по закону он единообразен для любой тюрьмы. Потому что и сидят другие люди. Такой человек, быть может, украл деньги, которые не снились никакому вору, или принял в эксплуатацию дом, который рухнул на головы вчера заселивших его жильцов. Но он не станет ночи напролет играть в карты, никого не ударит, ни у кого из сокамерников не станет ничего вымогать и запугивать их не будет. Он будет мирно смотреть телевизор, читать газеты и спорить по поводу разногласий в правящем блоке Ликуд в связи с грядущими выборами. И вполне естественно, что отношение охраны к таким преступникам мягче. И отношение тюремной администрации — тоже.

Еще одно важное обстоятельство. Во всех тюрьмах арабы должны содержаться отдельно. Полиция, в ведении которой находятся тюрьмы, на деле активно стремится предотвратить неприятности, всегда возникающие в случае контактов арабских преступников с их коллегами любой другой национальности. Когда я сидел в «Миграш а-Русим», в полусотне метров от ворот тюрьмы террористы произвели мощный взрыв. Немедленно все коридоры были полны наиболее надежными полицейскими из спецподразделения аналогичного ОМОНу. А у камер, где содержались арабы, они стояли со взведенными затворами автоматов, потому что из соседних камер слышались яростная брань и угрозы. Не всегда это правило удается строго исполнять, потому что израильские тюрьмы забиты до отказа. В СИЗО сидят люди, давно уже приговоренные, они ждут, когда в тюрьме освободится место, и это может длиться месяцы, а иногда годы.

Из любой тюрьмы, включая СИЗО, заключенный может дважды в день позвонить куда и кому он захочет за свой собственный счет или за счет абонента. Передача в любой день и, если угодно, каждый день. В каждой камере душ. Питание такое, что завсегдатаю российских тюрем поверить будет трудно. Раз в день обязательно мясо. Кроме того, сметана, творог, яйца. Кофе и чай. Сахар. Множество всевозможных фруктов и овощей. Даже восточные сладости. Таков обязательный тюремный «паек».

Охрана действует силой только в самом крайнем случае. Часто заключенного, который забузил, уговаривают часами. Но если перейти определенный рубеж, за которым — сопротивление полиции, бьют чем попало и по чему попадет, в таких случаях не обходится без переломов и значительных травм. На следующий день полицейский может сказать заключенному: «Извини меня, мой господин (адони — обязательное обращение). Посуди сам, что еще я мог поделать?»

Для большинства преступников в Израиле заключение практически то, что в России называют крытка, хотя это в большинстве случаев в приговоре не значится. Срок приходится отбывать в камере с прогулками дважды в день, а это наиболее тяжкий вид заключения. Причина в том, что работы для заключенных мало, и люди стоят в очереди на работу долгие годы. В большинстве тюрем нет отопления, и зимой по ночам бывает очень холодно. Летом страшная жара — хорошо, если исправен вентилятор, но это оборудование везде старое и выходит из строя постоянно. Почему? А, видите ли, во дворце Ирода Великого тоже не было отопления. Вообще местное население не привыкло и не любит отапливаться и утепляться зимой. Тем, кто в Израиле недавно, это тяжело, особенно зимой, когда температура часто опускается до нуля. Нет, израильская тюрьма не комфортней любой другой. А почему, собственно, она должна быть комфортней?

Пожалуй, самое теплое воспоминание у меня осталось от старика, местного, имени которого я так и не запомнил. Ему было под восемьдесят. Когда в камеру привели мальчишку, обвиняемого в серьезном преступлении, связанном все с той же наркоторговлей, старик сразу внимательно стал присматриваться к нему. Это, судя по всему, был мальчик из богатой семьи, балованный и робкий. Старик, хмуря седые кустистые брови, строго спросил мальчика, почему тот не надевает кипу, а потом сам взял и надел ее ему на голову. Затем он подошел к решетке и терпеливо дождался дежурного шотера. Он сказал полицейскому всего несколько слов, и почти бегом этот цербер принес увесистую книгу в прекрасном переплете с золотым тиснением. Вероятно, молитвенник.

За полмесяца моего заключения я повстречал в тюрьме среди множества земляков (там большая текучка) всего двух достойных людей. Один из них обвинялся в непредумышленном убийстве. Он постоянно читал какую-нибудь книгу или делал карандашом прекрасные зарисовки. Второй был двадцатилетний профессиональный уличный вор. Этот парень, войдя в камеру, немедленно добился, чтобы была установлена очередность уборки помещения, чтобы никто не воровал чужие порции еды, которой было вдоволь. Чтобы по ночам никто не смел в камере горланить. Он даже следил за тем, чтобы каждый, хотя бы раз в день, принимал душ. Этот мальчик из Херсона свободно говорил по-русски, по-украински, на иврите, на идише, по-арабски, по-английски и еще по-шведски, потому что у него была девушка в шведской миссии. Но ни один из этих языков не был ему родным. И он сам сказал мне об этом:

— Да, Миша, когда с малых лет начнешь таскаться по свету… Нет у меня родного языка.

Удавка или Путь к такой-то матери

Я только что поместил на первой странице своего журнала повесть «Удавка или Путь к такой-то матери». Эта повесть имеет некоторую историю. Я начал писать, вернее придумывать её, очень давно, в 1982 году – в год царствования Андропова. А не опубликована она была много лет спустя в журнале Столица. Вышло так. Вчера Миша Поздняев мне торжественно сообщил по телефону, что редакция её поставила в план. А сегодня я узнал, что редакцию разогнали, он сам остался без работы, и вернул мне рукопись. <lj-cut> Я думал, что эта рукопись мною потеряна. Совсем недавно моя старая приятельница, между прочим, мне сказала, что рукопись у неё хранится с тех пор, как я дал ей прочесть эту повесть, не знаю, когда это было. Когда Столицу купил Коммерсант? Я не помню. Я отобрал рукопись у приятельницы, моя дочка неведомым мне способом перенесла её на дискету, и я получил возможность опубликовать её в единственном мне доступном издании – своём собственном журнале.

Но я хотел здесь сказать несколько слов о том, что я думаю о социальной природе мафиозных структур, интенсивно формировавшихся тогда в СССР. В повести об этом нет ни слова. Это повесть о преступнике старшего поколения. Сейчас меня снова будут ругать за то, что я говорю о том, чего не знаю досконально. Ему (этому старому вору) на смену пришли те, кто, уже не довольствуясь содержимым кошельков своих сограждан, принялся за колоссальное государственное имущество в целом, разрывая его на части. Этих людей многие, я в том числе, совершенно ошибочно принимали за новорожденных отечественных частных предпринимателей, которые были нужны, поскольку социализм провалился. Они были нужны, но вместо них пришли бандиты, тоже новорожденные. Почему пришли новорожденные бандиты? А почему мы ждали предпринимателей? Откуда было им народиться?

Много позднее, в 2001 году, в Израиле я познакомился с человеком, который именно в начале восьмидесятых работал в аппарате ЦК ВЛКСМ Азербайджана. Он рассказывал мне (это можно принять как апокриф, можно считать это пустой байкой, но интересно – дыма ведь без огня не бывает), что однажды Алиев срочно затребовал имеющиеся в спецслужбах материалы по мафии. Он выслушал подробный доклад, и сам внимательно ознакомился с этими материалами. Затем он якобы сказал: «Зачем нужна эта мафия? Они будут нам только мешать».

Вполне возможно, что это просто выдумка. Но, вернее всего, дело обстояло так. Руководство партийной номенклатуры полагало, что с разграблением страны они могут справиться без посторонней помощи. Но к тому времени страна была полна молодых, способных, прекрасно образованных и доведённых до полного отчаяния людей, получавших в КБ, НИИ, других подобных учреждениях не более 120 рублей в месяц безо всякой надежды на будущее. Многие из них психологически уже были готовы на всё. Они знали, как можно вытаскивать миллионы из развалившейся социалистической экономики, и начинали уже действовать. Им прекрасно известно было истинное положение вещей, которое было руководством страны возведено в степень государственной тайны. Они стремились организоваться, были чрезвычайно динамичны. И они считали наоборот, что и без партноменклатуры можно обойтись у казавшейся в то время неисчерпаемой кормушки государственного народного хозяйства.

Я могу ошибаться. Но я наблюдал, битву Андропова с преступностью, так сказать, находясь непосредственно на передовой. Полем этой битвы оказались московские бани – это не случайно. Москвичи (любого социально уровня) любят париться и просто отдыхать в бане. И в бане, кроме всего прочего, очень удобно решать некоторые проблемы и обсуждать некоторые деловые вопросы. И вовсе не с прогулами высокопоставленных чиновников боролся Андропов, вылавливая их в рабочее время в Центральных, Сандунах, Ямских, Оружейных банях. Он пытался помешать налаживанию связей между уголовными элементами и функционерами власти. Его деятельность была обречена на провал. Партийные лидеры слишком привыкли уже чужими руками жар загребать. Поэтому они весьма благосклонно относились к инициативным и хорошо образованным уголовникам, которым только нужно было избавиться от бандитов старшего поколения, издавна привыкших считать государственное бытовое обслуживание, особенно городские бани, своей неприкосновенной собственностью. Для того, чтобы избавится от этих людей, пришлось воспользоваться услугами правоохранительных органов. Они старых бандитов уничтожили, а новые за это заплатили новыми деньгами, которые называются долларами. У новых бандитов долларов оказалось гораздо больше, чем у старых.

Об бандитах минувшего времени, вернее о судьбе одного из них, я и написал повесть. Эти люди были против своей молодой смены беззащитны. Они уходили в прошлое. Не станем слишком печалиться об этом. Я никого к этому не призываю, поверьте мне! ;) Я не собирался писать поэму о старом воре – нет! Однако все герои этой повести – люди. Все они достойны того, чтобы к ним присмотреться, их понять, поразмышлять об их жизненных путях, которые никто из них сам не способен был определить. Их судьбы определило немилосердное время.

Эта повесть, задуманная накануне Перестройки, написана была в её начале. То есть, в этой моей повести процесс уже пошёл.

Удавка
или
Путь к такой-то матери
/повесть/

Что такое русская баня? Там не знаю, как для кого, а для москвича баня — это очень много. Допустим, захомутали тебя, одели тебе удавку, запутался, замарался, и в глаза, а в душу тебе наплевали, и жизнь дала трещину, и сорвался ты со всех болтов. Может, от тебя жена ушла, или денег нет, или умер кто. Может ты и совсем понимать перестал, зачем жить, зачем работать, зачем мучиться. Ну, куда ты такой пойдешь? А ты иди, парень, в баню. Нет, серьезно, именно в баню. Больше и некуда пойти.
Смотри: Бога не веришь, значит в Церковь не пойдешь. А еще куда? В милицию что ли? А такие случаи бывали. Человек достукается уже до последнего и приходит к ментам: Ребята, сделайте со мной что-нибудь! Ну и что? Они ведь первым делом давай тебя трудоустраивать. И при том куда-нибудь на ЗИЛ, чтоб ты там ноги протянул окончательно. И норовят тебя туда направить через наркологическую, чтоб ты, значит, потрудился там бесплатно. Так что лучше и не пробовать.
А в бане — там, брат, люди! Тепло, светло, никто не лается, никто на глотку тебе не наступает. Бывает, и не поверишь, что вот только — сидели в холле, в очереди, злые все, как собаки:
— Ты где здесь занимал? А я тебя не видел. Иди отсюдова к такой-то матери!
Пространщик гаркнет:
— Зайди один!
Смотришь, человек зашел в раздевальное отделение, где шум, гам, ругань, дым коромыслом, зашел и вдруг вроде оттаял душевно. Глядишь, уже а кричит кому-то:
— Здорово! Оставь веничка попариться…
Тут, скажем, подходит к тебе какой-то с веником:
— Обработай мне спинку, а после я тебе.
Вот ты и попарился. А другой:
— Слышь, земляк, пятьдесят капель махнешь?
Вот ты и выпил.
А еще один к тебе с термосом:
— Это мол чай лечебный, он на травах настоянный. Вот ты и чайку попил,
А там уж стали спорить: водку можно пить, или пиво, или квас, или только чай после бани:
— Суворов говорил: Продай штаны, а после бани выпей.
— Ты что! Это не Суворов, это Петр I говорил.
Вот ты и с людьми потолковал….
Так что, вообще, если вы любите русскую баню, можно вам посоветовать одно уютное местечко, где вы попаритесь в лучшем виде. Там отличная парная: печка — огонь, пар чистый, мягкий. Поддают всегда с ромашкой, с мятой, с эвкалиптом. Обслуга культурная. Пиво свежее постоянно. Шашлычок можно заказать, ребята мигом исполнят. А, если у вас бумажник не слишком похудал, так есть там и номера с сауной, с бассейном, массажисты настоящие. Значит, вы туда приезжаете — с собой брать ничего не надо — веники, тапочки, там мыло и все такое вам организуют моментально. Простыни, хоть махровые, хоть простые — на вкус. Приезжаете, значит — стоит толпа. Так если у вас все нормально и с копейкой нет проблем, тогда вы очередь не занимайте, это, откровенно говоря, очень длинная история. А поглядите дверь рядом с гардеробом: «Посторонним вход воспрещен». Вы прямо молча туда, а там лифт. Поднимаетесь на второй этаж и спрашиваете, где здесь Лёха Глазастый. Глазастый это директор, Меркулов Алексей Васильевич. Такая у него кликуха еще с молодых лет. И вы к нему прямо с подходцем: я, мол, от такого-то. Он вам устроит, что душа просит. Он вам только птичьего молока не достанет. Человек серьезный.

В морозных зимних сумерках в пятом часу, в субботу, в самый наплыв клиентуры, Алексей Васильевич Меркулов подкатил в такси к подъезду Бани, где на скрипучем, искрящемся в свете фонарей снегу топталась нестройная толпа.
Многие знали его в лицо, и почти все оглянулись на него, потому что он был приметной внешности, сильный, красивый человек и одевался так, что это бросалось в глаза.
Меркулову недавно исполнилось шестьдесят лет. Невысокого роста, но необыкновенно широкий в плечах и груди, с огромными могучими волосатыми руками, мощной короткой шеей и, не смотря на большой вес, с подобранным брюхом, подвижный на крепких немного кривых ногах, быстрый и резкий, он производил подавляющее впечатление на каждого, кто имел с ним дело. Особенно поражали его глаза: широко расставленные, большие, круглые, прозрачно-синие с пушистыми рыжими ресницами, они неожиданно освещали грубое, красное, кровью налитое лицо. Эти глаза всегда бесстрашно смотрели в упор на собеседника, они были причиной его старой клички, сохранившейся для многих и по сей день. Лёха Глазастый. Его боялись.
— Хозяин приехал, — проговорили в толпе, когда Меркулов, путаясь в полах длинной меховой шубы, вышел из машины.
Ондатровая шапка «пирожком» была лихо сдвинута на ухо. Большой мохеровый красный шарф подхватило ветром и трепало, потому что шуба была распахнута. Выходя, он весело обернулся, скаля белые зубы с двумя золотыми «фиксами», и хрипло крикнул водителю, уже тронувшему машину:
— Заглядывай! Попарим тебя…
Потом Меркулов осмотрелся, будто припоминая что-то, пытаясь углядеть кого-то в толпе, и, серьезно усмехнувшись, произнес старинную шутку:
— Хозяин — на зоне, — в ответ засмеялись.
Пройдя в помещение, он остановился в холле, где томилась бесконечная очередь в общий разряд. Моментально подскочил к нему дежурный администратор, высокий крепыш с внимательными и всегда ускользающими глазами, в белой куртке.
— Потихоньку работаем. Все нормально. ……….
— Во вторую сауну генеральша приехала?
— Уже парится. Массажиста заказала и за вином посылала. С ней еще двое каких-то, мужик и баба. Бардачат.
— Че-го? — протянул Меркулов.
— Да, говорю, такое там выделывают, с ума сойдешь… Я, было, сунул нос…
Меркулов быстро вскинул на парня круглые свои синие глаза:
— Дурак. А ты не суй нос. Оторвут тебе его когда-нибудь вместе с головой. Ты знаешь, кто она? Твое дело, бабки получил и помалкивай. Места есть свободные?
— В общем разряде мы оставляем, конечно, для своих, а номера все забиты. Таксисты еще приехали, сняли два сеанса. Пьют.
— Та-ак, — Меркулов сбросил шубу. — А выручку проверял?
— Час назад снимали кассу.
Переговариваясь в таком духе, они прошли в директорский кабинет. Там Меркулов снял с вешалки белый халат.
В сопровождение своего верного помощника и телохранителя Лёха Глазастый, как это он делал почти каждый день, обошел свои владения от подвала, где была бойлерная, до чердака, где гудели электромоторы вентиляции, и в специальных дощатых ларях хранились у пространщиков березовые и дубовые веники и еще некоторые вещи, в бане употребительные, но непригодные для выставки напоказ. Все это содержалось в порядке. Меркулов спросил, не было ли кого из ментов.
— С Петровки ребята парились с утра и ушли нормально. А вот еще Громов майор звонил, тебя спрашивал. Спрашивал, когда придешь. Я сказал, вечером мол будет.
Меркулов спокойно кивнул головой. Он не боялся. Он прошел свирепую жизненную выучку, такое видел, что не дай Бог никому. Привык ничего не бояться, а только старался правильно рассчитать ход. Он был уверен, что если человек не пьяный, не дурак, ничем не болен и не трус, то с ним никогда ничего плохого случиться не может.

Меркулов прошел в женский разряд и велел вызвать бригадиршу. Она вышла к нему, улыбаясь всем своим старым, опухшим, лукавым, пьяным, масляным лицом со щелочками черных глаз.
— Ну, рассказывай, Любка. Какие дела?
Любка, старая банщица, татарка, пригласила «хозяина» к себе в подсобку. Она его встретила в духе прежних лет, как это было принято, когда еще татары держали в Москве монополию на эту профессию. В старое время «хозяину» первым делом подносили стакан.
В подсобке у Любки за низким столиком, развалившись в креслах, двое женщин пили чай с бисквитами. Не особенно смущаясь присутствием мужчины, они только плотнее запахнулись в махровые простыни.
— Девочки, с легким паром!
— Спасибочки…. Ой, Любаша! Я что-то прям разволновалась. Какой интересный мужчина начальник у тебя…. Зашел бы когда спинку потереть.
Это было сказано смехом, как старинная традиционная шутка. И также смехом следовало отвечать:
— Вот как справку по старости мне выпишут в больнице, тогда я сразу к вам. А сейчас как бы вы меня не испугались в парилке…
— Ну, я сроду мужиков вас не боялася, — весело ответила та, что постарше. Молодая только глянула на Глазастого и отвернулась.
Любка открыла холодильник и, не переставая улыбаться, налила директору стакан водки. Полный чайный стакан. Нельзя было отказаться.
— На здоровьечко, Васильич. Чтоб работа была, чтоб деньги водились.
Меркулов залпом опрокинул стакан и захрустел соленым огурцом, который тут же на вилке протянула ему старуха.
— Ну и я маленько, — она плеснула себе в тот же стакан на донышко.
— Гляди, Любка, не пей много.
— Не, не, это я так, за компанию. Ты что, Леха! Работа есть работа.
— Веники в подсобке не держи. Сколько раз говорил. Есть место для них, — сказал, закуривая Глазастый. — Вдруг проверка или что, тебе сразу минус.
— Расходятся, в момент, не успеваешь бегать на чердак. Ноги-то, Алексей Василич, не те уж стали,. — с этими словами Любка, еще больше прищурив черные, как угольки, узкие глазки, сунула директору в карман звучно прошелестевший конверт.
Меркулов, тряхнув кудрявыми, рыжеватыми с проседью волосами, потрепал старуху по жирному покатому плечу:
— Гляди осторожней. Сама знаешь.
Как старые друзья и заговорщика, прямо, твердо глянули она друг другу в глаза. И разом усмехнулись.
— Да ведь я на простую приманку не клюю, ты знаешь, Лёха.
— А ты знаешь, какие теперь дела? Любка оглянулась на женщин за столиком:
— Девочки, дайте что ли с мужиком пошептаться на старости лет, а!
Девочки пересмеиваясь стали собираться в парилку. Долго спорили, выбирая хороший веник.
— Это из вендиспансера девочки, — сказала Любка, когда они ушли. — Которая постарше, она там процедурная сестра, все дела через нее. Она полезные, Леха, попей чайку, расскажи мне, какие там дела?
— Чай-то пить мне некогда, мне сейчас не до того. А только учти, что собирали совещание. Лавочку эту будут прикрывать, ты так и знай.
Старуха постучала мундштуком папиросы о коробку «Беломора» и щелкнула зажигалкой. Перестройка?
— А ты, как думаешь?
— Я думаю, это ерунда. Пустое дело.
— Почему ж так?
— Брешут много.
Меркулов присел на край кресла, облокотившись локтем о колено и щурясь от табачного дыма, с улыбкой и интересом поглядывал на старуху.
— Ну, ну, высказывайся, а мы тебя на Съезд пошлем.
— На Съезд меня не надо. А то, что брешут это точно. Лёха, должен быть хозяин, без хозяина нельзя.
— Кто ж хозяин?
— Как кто? Коммунисты. И они должны большой кусок получать. Так всегда было. Раньше капиталисты были, а теперь коммунисты, не один ли хрен?
— Ну, а если снова капиталисты будут.
— Не похоже что-то. Дураков слишком много.
— А если без хозяина?
— А мы тогда сопьемся. Страха не будет. Меркулов некоторое время молча курил, взглядывая на Любку круглыми глазами.
— Страха, Любка, уже нет. Бояться перестали. И видят, что делается не по совести. Кого мы с тобой обслуживаем? У тебя сейчас в разряде хорошо если шесть-семь человек своих. Остальные ничего не получают, вообще. И они все время пишут жалобы. Жалоб очень много.
— Они всегда писали жалобы, — сказала Любка. — Это у них уж такая выходит судьба. А насчет совести, Леха, на этом свете по совести никогда не будет. Не было и не будет.
Меркулов рассматривал расклеенные по стенам листы японского календаря:
— Слушай, ты баб этих голых со стен сними, чтобы этого не было у меня.
— Да они ж не голые. Лёха, ой ты что! В купальниках, на пляжу. Эротика ж не помешает.
— Любка! Сними от греха. Эротика – в массажном кабинете, или в номерах, за закрытыми дверями. А у тебя разряд – общий. И давай гоняй мне пространщиц, чтобы в раздевальном была чистота, на полу чтоб хоть хлеб резать, понятно?

В мужском разряде, в раздевальном отделении, как всегда в это время, дым стоял коромыслом. Вытяжка не справлялась, и лопасти четырех огромных вентиляторов с потолка понапрасну гоняли душный, влажный воздух, полный испарений потных человеческих тел, пролитого пива, винного перегара и табака.
Непрерывный гул веселых, спорящих, сквернословящих на чем свет стоит, хмельных голосов. В этом тумане одинокая фигура в белом халате покачивалась, будто на шаткой палубе корабля, скользя нетвердыми ногами по кафельному полу, мокрому, слякотному, с листвой, газетными обрывками, объедками.
— Где бригадир?
Пространщик, обернувшись, мутно глянул на директора и пробормотал что-то невразумительное. Он был в стельку пьян.
Меркулов пошел в подсобку. Администратор, помрачнев, заспешил за ним.
В подсобке играли в карты. Недовольно оглядели вошедших. Моментально какой-то человек в ватнике, одетом на грязный рабочий халат, вылетел из подсобки, будто вспугнутый воробей. Бригадир с досадой бросил карты на стол. Он держался твердо, но был нетрезвый, в распахнутой на голой груди грязной полотняной куртке, с лоснящимся от пота лицом, воспаленными глазами. Много, ох много было денег на клейком, пивом залитом столе.
— А ну давай сюда ключи, — сказал ему Глазастый. Администратор протянул руку и ловко поймал брошенную связку.
— Пошли.
У себя в кабинете Меркулов уселся за широкий директорский стол под большой цветной таблицей выполнения плана. Бригадир, длинный лохматый парень, тряс головой, пытаясь врубиться, стряхнуть хмель.
— Ты что же это, сука, а? — сказал Глазастый с расстановкой. — Я тебе дал место, путевое, шоколадное место, а ты на этом самом месте и гадишь? У тебя что в разряде, бардак? Или ты думаешь, я тебя буду отмазывать, пока меня самого не потянут? Ну что вот с тобой сейчас сделать, падла? В вытрезвитель тебя, дурака, или рожу тебе отделать прямо здесь, чтоб ты прочухался?
Администратор сделал движение сильным плечом в сторону парня. Тот, посерев лицом, быстро развернулся к нему и пригнулся, закрывая руками живот и голову, готовясь защищаться. Глазастый засмеялся:
— Гляди-ка! Клыки показывает. А они у тебя есть, клыки?
— Есть, — прохрипел бригадир.
Тогда директор поднялся из-за стола и подошел к холодильнику. Достал початую бутылку коньяку.
— Давай махни маленько. Ты с головой парень. Зачем ты нас топишь и сам в петлю голову суешь? Ведь это петля, я тебе точно говорю. Гляди, дубина, чтобы игры у тебя не было больше в служебных помещениях. И ты сам не играй, не будь дураком! Здесь у тебя другие бабки. Бот из-за такой ерунды и полетит все к чертовой матери.
Бригадир аккуратно выцедил небольшую стопку дорогого коньяка и вздрагивающими пальцами стал разминать сигарету.
— Теперь дальше, — продолжал Меркулов, — это что у тебя за пьянь на пространке? Ты его устраивал, клялся Христом Богом, что он толковый парень.
— Алексей Васильевич, ведь это мой подельник, я ж тебе говорил.
— Правильно. Подельника надо кормить из своих рук. Но если у человека голова слабая, нечего ему делать в бане. Все равно он сгорит. Я никого не люблю душить зря. Но ты ему передай, что я сказал. И сам за ним смотри, раз он твой кореш. Ну, ладно, бабки гони и катись отсюдова. Верни ему ключи, — обернулся Меркулов к Администратору.
Бригадир, облегченно улыбаясь, стал вытаскивать из всех карманов комки мятых бумажек. Рубли, трояки, пятерки, десятки — все было смято в одну кучу.
— Деньги надо держать в порядке. Вот так и ловят вас, дураков. Сколько здесь?
— Рублей семьдесят. Еще мелочью тридцатка наберется, — сказал бригадир, хлопну рукой по туго звякнувшему карману.
Глазастый выудил из кучи денег несколько червонцев, а остальные отодвинул.
— Это забери. Давай. Чистоту наведи мне. Работай.
Дела, собственно, были закончены. Разве попариться? Глазастый кивнул администратору, чтобы тот уходил. Подвинул телефон. Коротко переговорил со старухой женой о домашних делах, которые шли не очень благополучно. Вовка, сын, загулял и третий день не появлялся.
Да, хрен бы с ним, пускай шляется. Я за машину боюсь. Или права отберут, или не дай Бог…
— Отбери ты у него ключи, — сказала Катерина Сергеевна. — Ведь разобьется с дурной головы и машину разобьет.
Меркулов помолчал. А зачем тогда было ее покупать? Для пацана ведь покупали. Мне она что ли нужна на старости лет? Так я и на трамвае доеду.
Он любил и баловал Вовку. Но в последнее время все чаще и чаще задумывался о нем с тоской. Куда его? Ему девятнадцать лет. От армии пока ему отсрочку организовали, можно и вообще от армии закосить. А вот куда, куда его? Неужто в баню? Да он и не такой парень, чтобы работать в обслуге. Сам привык, чтобы его обслуживали. В институт, дурак, не хочет.
Понятно, парень хочет работать на интерес, а голова-то дурная. Схватить денег, как побыстрей, да побольше, да полегче. Да норовит еще сразу цельным куском. Девки-то они денег требуют. Крутится, дурак, у «Интуриста», а того не понимает, что всю эту шпану с кооперативами, с рэкетом, компьютерами, захотят — подметут за полгода, не останется и памяти, а настоящие хозяева, они не пожалеют ведь щенка, у них дела миллионные, им будет не до него, когда уж такое дело они подымают на весь Союз.
Вот теперь связался с цыганами. А это совсем другое дело, цыгане… думал Глазастый, прохаживаясь по кабинету и неторопливо раздеваясь. — Цыгане… У цыгана везде дом родной, у него везде свои, за цыганом табор, сила, один за одного. А если такого сопляка, как Вовка — на зону? Что с ним будет? Пропадет. А вот и он. Явился — не запылился, легок на помине. Двери распахнулась и ввалился Владимир Алексеевич собственной персоной.
— Ты где ошивался? Ты почему пьяный на машине катаешься?
— Я пьяный? Да ты что, батя? Я на такси приехал.
— А где машина?
— У напарника в гараже.
— Париться-то будешь?
— А это, ради Бога. За этим и приехал.
Меркулов стоял на ковре и смотрел, как раздевается сын. Сам он уже разделся и стоял совершенно голый. Вовка разбрасывал вещи по креслам и стульям. Ах, хорош парень! Ну, до чего хорош! Вовка был на голову выше отца, поджарый, стройный, с длинными красивыми мышцами. Светлые вьющиеся волосы, отпущенные почти до плеч, как у женщины, отливали слегка медью.
Свежая наколка на плече: «Люблю красивую жизнь». Четыре едва запекшиеся царапины на шее, явно ногтями, и багрово-синий засос. Золотой крестик на цепочке. Небольшой, но массивный, дорогой работы, с финифтью. На глаз тысяч за двадцать.
Отец покачивал головой, глядя на все это.
— Ну, ты, я вижу, на зону готов. В лучшем виде. Осталось только еще сухарей тебе, дураку, насушить. Откуда у тебя эта игрушка? Не слишком дорогая цацка, а? Как ты думаешь?
— Тёлка одна подарила.
— И сколько она выдоила с тебя за этот подарок?
— А бесплатно. За любовь. Да ты ее знаешь. Она сейчас с моими ребятами бардачит у тебя в номере. А то уж я от неё устал.
— Баранова? А тебе известно, кто ее муж?
— Наплевать. Ну, генерал.
— Ну, ты вот что, — сказал Глазастый, — давай крестик положи пока в сейф ко мне. Нечего здесь рекламу делать по бане.
— Бать, да ты что? Ведь крест — святая вещь!
— Ничего себе, святая вещь. Тоже мне нашелся Никола Угодник, связался со старой бабой какой-то.
— За эту бабу, между прочим, все отдай — и мало, — похвалился Вовка. — Ну, так что, париться идем?
— Куда? Сперва остыть надо. Эх, ты, парильщик! Ты бы лучше подумал вот о чем, — сказал, внимательно вглядываясь в сына, Меркулов, — вот приходил тут, со мной разговаривал мужик один. За ним должок числится, и он поэтому немного шестерит передо мной. А, вообще-то, мужик путевый. У него овощной магазин прямо у Курского вокзала. И там они колотят очень хорошую копейку. Он говорит, присылай мол парня своего. Сперва покрутится в магазине, оботрется, обмозгует, что к чему. А после будет торговать с лотка, там апельсинами, бананами и в таком духе. Надо же тебе к делу пристраиваться.
— Бать, что ты ей Богу пристал? У меня свои дела. На кой хрен я стану ящики ворочать?
— Какие у тебя дела, что ты мелешь, деловой!
— А вот погляди.
— Вовка вытащил из заднего кармана «вареных» штанов огромную пачку сторублевок.
— И ты, болван, таскаешь это в кармане? Здесь тысяч сорок.
— Сорок пять. Просто и красиво. Это мне лох один подарил. На долгую незабываемую память, — со смехом сказал Вовка. — И ни одна падла не докопается.
— А чего тебя копать-то? Ты и так весь наружу. Видать сразу, что ты за птица. Дурак, делом займись! Вовка!
— Ну, чего?
— Смотри, сядешь. Надолго сядешь! А-а! Ладно! — махнув рукой, сказал, наконец, Меркулов, — пойдем.
Он достал из стенного шкафа два огромных, пушистых веника, березовый и дубовый.
— Иди, заваривай пока веники, да пойдем, посмотрим, как там пар. А то, может, просушим парилку. Дураки-то льют воду без толку, одну только сырость делают. Да гляди, отдельно запаривай веники. Березовым настоем будем поддавать. Я с пивом не люблю.
Вдвоем — отец и сын — огромные, шумные, заметные, вошли они, как хозяева в парилку.
— А ну, хорош воду лить, давай просушим, мужики! Чего ты веником машешь? Нет же ничего. Вот так вы и заливаете печку.
— Да ведь убирались только! Дайте хоть погреться, — вякнул кто-то.
— Дурак, дай пар сделать. По гроб жизни спасибо скажешь! — загремела они оба.
Вдвоем, никого не допуская, начисто вымели они всю листву и протерли тряпкой насухо дощатый пол, а внизу промыли холодной водой. Дверь и форточка были открыты, когда они убирали. Леха капнул в шайку с кипятком нашатырного спирта, чтобы отбить дурной запах, и сперва бросил в печку на раскаленные до красна камни целую шайку при открытой двери. Комок знойного вихря вырвался из парной со звонким выстрелом каменки. Потом Леха выгнал Вовку и остался в парной один. Он не торопился. Подождут. Снаружи у дверей Вовка отгонял нетерпеливых одним ведом своей могучей фигуры. Он не опускался ни до каких объяснений. Разве они умеют пар делать? Вот Батя сделает!
В парной Леха оглядел важнейшее свое сокровище, источник всех его фантастических, призрачных доходов, с пола до потолка. Ничего, парилка еще держится, доживет до лета, до ремонта. А летом все доски придется перестилать, того гляди, провалится помост.
Вторую шайку он бросал большим ковшом — чистый кипяток. Потом выждал, когда жестоко раскаленный воздух стал садиться, и принялся кидать по-сухому, маленькими порциями. Эта горячая вода была с березой и мятой. Запах был хорош, и он сразу пошел, этот запах.
После того, как шайка была пуста, малиновый от жара, с вытаращенными глазами, обливаясь потом, Леха выскочил из парилки и захлопнул дверь. Теперь все ждали, пока Вовка отливал отца шайками ледяной воды.
— Никто не суйся туда. Сгоришь сразу. Вот сядет пар. Наконец, наступил, момент, когда, по мнению Глазастого, можно было заходить.
— Ну, давай, давай! Живей, ребята! И сразу дверь закрывай плотней. Шевелись ты, чего ползёшь-то еле-еле! Пар же уходит!
Взбегая по горячим деревянным ступеням, отчаянно пригибались, закрывали лица ладонями, садились на пол от страшного жара. А Меркуловы оба легко, свободно стояли во весь рост, глубоко вдыхая и выдыхая с блаженным стоном этот ароматный жар.
— Ну, как пар, а? А ты, дурочка, боялась!
— Ай, ай, О-ох! Хорошо!
— Дух, дух, мать твою…. Ну, ребята!
— Пар! Вот он русский пар-то влажный. Нет, в сауне – не то, сухота.
— Ты не рассуждай, дыши, дыши грудью, пока пар не мел.
— Погоди ты веником махать, не осаживай раньше времени. Надышаться надо сперва.
Пар постепенно садился, и кое-кто уже пробовал привстать.
— Мужики, может ещё кинуть шайку – «на веник»? – спросил Глазастый.
— О, не-е! Хорош, куда ещё!
— А тогда давайте париться.
Бесцеремонно растолкав соседей, Меркулов велел Вовке ложиться на лавку.
— Я-то, ладно, сам попарюсь. А ты дай-ка я тебя сперва отделаю! Дай-ка я с тебя дурь-то выгоню!
И он бешено крутил над парнем огромными вениками, нагоняя жар, потом со всей силы, со всего размаха бил его по спине, по пояснице, по заднице, по ногам, по пяткам. И снова ловко крутил веники, и слегка потряхивал ими, чуть касаясь разогретого тела, и снова хлестал его, и растирал ему широкую мускулистую спину берёзовой влажной, распаренной листвой.
Как только умел парить, как только научился за всю проклятую банную жизнь, так он и попарил сына своего, Вовку.
Выйдя из парилки и окатившись холодной водой, Меркулов было направился в дверь, ведущую прямо из мыльного отделения к нему в кабинет. Но потом передумал. Зайти в раздевальное. Как там? Там банщики спешно выметали остатки мусора. Бригадир стоял и распоряжался в новой крахмальной куртке. Влажные волосы были аккуратно приглажены.
И вдруг:
— Э-гэ! Лексей!
В одной из кабинок цыгане. Четверо. Трое молодых и один старик с кудрявой шапкой серебряных волос.
— Не обижай, присядь с нами на минуту.
Меркулов подошел и Вовка за ним, весело улыбаясь друзьям. Шампанское, фанта, апельсины.
— Здорово!
— Здорово!
— Вина налейте, — сказал старик. .
Глазастый, не садясь, взял в левую руку стакан, а правую прижал к сердцу:
— Вы мои гости. Сто лет жизни всем вам, удачи, счастья. Я не мастер говорить… — он выпил стакан до капли.
— Хорошо сказал, — старик, ласково улыбаясь влажными жгучими глазами, взял у него стакан и снова наполнил вином. Стакан был один на всех.
— Тебе, Лексей, всего, чего ты в жизни загадал. Все исполнится, вот как истинный Христос! – и, тряхнув кудрями, перекрестился и залпом выпил стакан.
А Вовка уже протиснулся к молодым и колода карт замелькала в смуглых с золотыми перстнями руках.
Теперь его от них за уши не оторвешь, с досадой подумал Меркулов, отходя.
— Гляди осторожнее, — сказал он бригадиру. — Цыгане играют, присматривай.
У себя в кабинете он включил вентилятор, и, завернувшись в простыню, развалился на диване. Он почти задремал. Лежал с закрытыми глазами.
Как большинство сильных и смелых людей, он редко задумывался о будущем, зная, что в свое время будущее наступит все равно, и он готов был принять его таким, какое оно явится к нему. Но с наступлением старости, а он чувствовал, что старость подходит, надвигается, накрывает небо у него над головой, с наступлением старости он все чаще стал думать о прошлом и сравнивать его с настоящим. Тогда ему становилось грустно. Он вспоминал себя совсем молодым, сразу после воины, когда еще были блатные настоящие. Отчаянный мальчишка из Марьиной Рощи с вечно разбитыми в кровь кулаками.
А похож он был на Вовку? Нет, пожалуй. Другой он был. Проще как-то. Жили проще. Гуляли проще. Даже песни были проще.
Здравствуй, моя Мурка, здравствуй, дорогая,
Здравствуй, моя Мурка, и прощай.
Ты зашухарила всю мою малину,
А теперь маслину получай! —
Душевно. Просто было. А теперь другие времена. Что ж, жалеть не стоит, раз такая дорога ему выпала. Да уж он ее почти всю прошел, эту дорогу, немного осталось. По-своему правильно прожил жизнь. Его боялись, но его и любили. Он людей зря не обижал. Когда сел на восемь лет, никого за собой не потянул. И на зоне никого не продал. Отмотал от звонка до звонка и остался человеком. Неожиданно в дверь постучали.
— Заходи, не заперто.
Вошел сухощавый старик в форме майора милиции.
— Отдыхаешь, Алексей Васильевич?
— А-а! Борис Иванович! Ты чего? Мне говорили, ты звонил с утра.
Майор Громов, важный работник МУРа, приезжал если париться, гак всегда по телефонному звонку, чтобы все было готово, всегда снимал отдельный номер.
— Ты чего, как снег на голову? Париться-то будешь?
— Разве попариться? да, вообще-то, нет. Я хвораю немного, прохватило где-то, и с утра даже температурка небольшая подымалась.
— Тогда париться нельзя. А вот мы сейчас коньячку.
— Это можно, — сказал майор, расстегивая шинель.
Меркулов сбросил простыню и накинул цветастый махровый купальный халат. Он включил самовар. Достал из холодильника коньяк, лимоны, нарезанную ветчину, открыл банку шпротов.
— А то можно сказать ребятам, шашлычок замостырят. Громов отрицательно качнул головой:
— Не надо. Я вообще-то по делу. Дело есть. — И он проговорил, медленно роняя слова одно за другим, — Такое, брат, дело, что не приведи Бог.
Меркулов спокойно разлил коньяк по стопкам:
— Армянский, настоящий.
— Коньячок, ничего, — Громов выпил и пожевал ломтик лимона.
— Слушай, Васильич, ты никогда на меня в обиде не был… ну, что я тогда дело твое вёл?
Глазастый со смехом кивнул кудластой головой:
— Обижался. Ух, я злой был раньше парень, страсть! А вообще-то я сам тогда оглушал, запутался в пустое дело.
— Алексей Васильевич, — проговорил, помолчав, Громов, — тогда ты, допустим, сглупил. Но ведь тогда было давно. Молодой ты был. И я был молодой. Да и время, время, брат, было другое. А теперь?
Еще Глазастый не понимал, куда он гнет, но уже в груди у него не было сердца. Кусок железа был у него в груди. И глаза его открыто, страшно, широко глядели в лицо врагу.
Но он был спокоен, и рука не вздрагивала, когда он снова наполнил стопки. Он не торопил Громова. Зачем суетиться?
— И как ты думаешь, Борис Иванович, хорошее время было?
— Время-то? Это был какой же год?
— Аккурат сорок девятый. Шестого апреля вы меня в «Арагви» замели.
— Точно, — усмехаясь, подтвердил милиционер.
— А если бы Мамалыга не опоздал, хрен бы вы меня взяли. Я и то гляжу, время вышло, его нет. Думаю, надо отрываться…
Громов засмеялся, поглаживая сухой маленькой ладошкой седую лысеющую голову.
— Я и застать-то тебя там не надеялся. Так, заехал для очистки, совести.
— Мамалыга и засыпал нас по дури по пьяной своей, опоздал. Забери он тогда вовремя товар, не доискались бы вы концов… Царствие Небесное, — сказал Глазастый, улыбаясь воспоминаниям, и поднял стопку. — Хороший был парень, лихой. Зря пропал.
— Ничего себе хороший парень, — покрутил головой Громов. – На нем было два убийства.
— Так я разве сказал, что он бал умный человек? Я говорю, лихой парень был, а что дурак….
Майор внимательно вглядывался в лицо Глазастого. Спокойное, довольное лицо. Если б не глаза.
— Вот ты говоришь, время. Да, я думаю, то время было хорошее. Правильное время. Порядок был.
Глазастый с удовольствием жевал ветчину и, улыбаясь, неторопливо ответил:
— Знаешь, вот если откровенно, Иваныч: на кой хрен мне этот порядок? Люди жить хотят, а вы долбите одно и то же. Порядок, порядок! — он лениво с улыбкой потянулся. — Чуть дышать начнешь, а тебе уже порядок на шею одевают, вместо ошейника.
Меркулов знал, что майор пришел к нему не зря. Он знал, что случилось что-то очень серьезное. И приблизительно догадывался, что именно случилось. Но, как и прежде, много раз в его путанной сумбурной жизни, в минуту опасности он испытывал не страх, а ярость и желание броситься этой опасности навстречу. И сейчас он хладнокровно, будто испытывая судьбу, дразнил того, кто принес эту опасность за пазухой милицейской серой шинели.
— Да неужели ты не поймешь, Меркулов, ведь ты же умный! Без порядка никак нельзя. Порядка не будет — мы все пропадем, развалится все. Разворуют страну.
— Так вы тогда наводите порядок настоящий. А то ведь у вас как: похватали одного, другого, третьего — всех ведь не посадишь – и, думаете, будет больше порядка. А, между прочим, ты приходишь ко мне в баню, тебе подай пивка, водочки, того-сего, и ты тогда о порядке не думаешь, вроде не знаешь, откуда эта водка, — дразнил Глазастый.- Ну, конечно, меня отправят на зону, другого поставят, такого же, как я, свято место пусто не бывает. Это что, порядок у вас такой?
— Ну и нечего языками трепать зря, — загорячился майор, — а давно пора разгонять весь этот бардак твой, — он махнул рукой в сторону раздевального отделения. — Люда должны работать!
— А-а-а! Это я уже слыхал. Вот оно в чем дело оказывается! Работать не хотят! Нет, гражданин начальник, люди работать хотят. Только они хотят работать за деньги, а вы норовите всю дорогу такой порядок навести, чтобы работали бесплатно. А вы чтоб славки собирали.
— Никто не говорит, бесплатно. Ты только честно работай. Не воруй.
Меркулов задумался. Несколько раз он делал движение, будто хотел заговорить, и останавливался.
— Ну, вот как тебе объяснить, не знаю. Вы все какие-то шиворот навыворот, не как все люди, и все у вас не по-людски. Гляди. Здесь любого спроси, что за человек Глазастый, тебе скажут, Глазастый — человек надежный, честный, за нам, как за каменной стеной. А у вас я всю жизнь получаюсь вором. А какое ж это воровство? Я вот семь лет тому назад принял здесь не баню, а можно сказать, отхожее место. Уродовался, уродовался, наладил все, как положено, люди довольны, сервис, план даем. Теперь говорят, он ворует. Ну, давай, ты не воруй, прихода на мое место, что ты здесь сделаешь?
Меркулов говорил об очень важном для себя и много раз передуманном. Редкий случай — он волновался. Махнул рукой:
— Нет, погоди ты, погоди! Я говорю, законы у нас не такие, как надо! А то от таких законов люди становятся, как ненормальные. Вот ты послушай, я тебе расскажу. Я во время войны, в классе восьмом что ли, уж точно не помню, как-то раз после уроков математичку в пустом классе прижал, так слегка — поласковей. Молоденькая была бабенка, симпатичная такая, а я уж тогда знаешь какой здоровенный жлоб был! У нее, бедной, дух сперло, она и говорит мне: Меркулов, отпусти меня, а то ты меня толкаешь на преступление. Ха-ха-ха! — загремел он на всю баню, радуясь этому воспоминанию далеких голодных военных лет и тому, что это воспоминание пришло к нему именно сейчас, в тяжелую минуту, когда майор Громов сидел через стол.
— Ну, и как? — улыбнулся майор. — Все ж таки пошла она на преступление?
— А ты думал? Что ты меня не знаешь? Да, ты погоди, я к чему это вспомнил-то. Ведь она думала, что преступление сделала со мной. Как же она, бедная, плакала, убивалася. Я, говорит, теперь не имею права быть педагогом. Преступление! Это во время войны, в такое время тяжелое, а она без ошейника все равно обходиться не могла. И боялась она всего на свете. И у нее, куда ни сунься, всюду нельзя. И ты, Иваныч, меня хочешь сделать таким человеком? Никогда, браг, этого не будет.
— Ну, к чему ты это все? У тебя путаница в голове, действительно, как у пацана. Что ты за человек? А-а-а, ладно! — Громов движением руки будто смахнул что-то со стола. — Давай о деле поговорим. Алексей Васильевич, я к тебе с плохой новостью. Барымов вчера дал показания.
— Ну и что?
— А то, что он назвал несколько фамилий. И тебя в том числе.
— А чего это он? Я и не в курсе, о чем речь.
— Ты, вообще-то, баню эту подпольную видел в Малаховке?
— Бывал там, — спокойно ответил Меркулов. Спокойно! Спокойно!
— Как ты думаешь, чтобы оборудовать у себя на дачном участке такой комплекс с мраморным бассейном, баром, теннисными кортами и всем прочим, сколько нужно было вложить, тысяч сто?
— А я откуда знаю? да, там ковров одних на сто тысяч. Нет, туда денежки порядочные улетели. Откуда только берется у людей?
— Вот именно, откуда?
В это время в кабинет завалился мокрый распаренный Вовка с вениками.
— Бать, айда париться! А-а! Начальству горячий привет.
— Здорово, — заулыбался Громов. — Вот лось вымахал, и не узнать.
Меркулов тихо сказал Вовке:
— Ты пока пойди один попарься, я погожу, иди, иди….
— Жаль, батя, я такой пар сделал. С эвкалиптом поддавал.
— Ладно, иди…
— Когда Вовка ушел, Громов, значительно постукивая за каждым словом костяшками пальцев по столу, проговорил:
— Василич, ты же понимаешь, что у Барымова таких денег и во сне не было.
— А я откуда знаю? Я его денег не считал.
Они оба говорили тихо. Спокойно выслушивали друг друга. Глазастый чуть усмехался, а майор вроде уговаривал его, как упрямого ребенка.
— Ты бывал там, в Малаховке, часто?
— Да, какой часто! Ну, затащили меня туда раз с бабами. Напоили старого дурака за мои же денежки. А мое какое дело, чья баня, чего они там химичили?
— А Барымов дает показания, что ты был в доле. Что он сам был — у вас как прикрытие. Деньги вроде вложили ты, Бабанов, Ломидзе, ну и там еще кое-какую мелочь называет. Говорят, выручка была валютная, бабы все из «Интуриста», и называет такие суммы, что прямо не знаем, верить ему или нет. Смекаешь?
— Ловко! это он у вас такие показания дает? Сам, значит, на себя и клепает? Конечно, когда по почкам получишь пару раз, так еще не такие показания дашь. А он еще к тому де мужик жирный, сырой, на расправу слабоват.
Громов отдуваясь снял шинель:
— Эх-ха-ха! Да, с тобой говорить надо, гороху наевшись. Алексеи Васильевич! Леха! Да, ты слушай, что я тебе говорю! Хватит дурака валять. У меня все это дело сейчас, как на ладони. Я в курсе, понимаешь? И не надо мне лапшу на уши вешать.
— Давай чайку горячего, — предложил Меркулов. Он поставил на стол чашки, сахарницу, банку с медом. — Горяченького, сладкого, с медом, это от простуды первое дело…
Спокойно! В груди сердца не было, оно не стучало:
— Ты давай, давай, ты, главное, это… меду накладывай, мед деревенский.
За дверью директорского кабинета гудела вечно веселая, шумная пьяная, бесшабашная русская баня. Там парился до обморока, хлестал водку, резался в карты его беспутный, шальной, отчаянный красавец сын, Вовка. А за стеной глухо ревела, будто могучий океан, его родная Москва, о которой ничего и не скажешь словами, столько в ней простора и тесноты, силы и слабости, смеха и слез, яростного крика и гробового молчания, так велика она, так непостижима и так она знакома ему каждым камнем своих мостовых. И где-то в огромной Москве, на кухне, будто часовой на посту, сидела его старуха со стаканом чая, больная, усталая, но непреклонно и бесстрашно охраняющая его жилье. А еще дальше, за Москвой, в непроглядной тьме зимней ночи, где со свистом летели, подымая снежные вихри, бессонные поезда — там была вся его страна, которую он любил и которой он не покорился. А еще дальше был огромный мир, о котором он почти ничего не знал, но знал всегда, что мир велик и что этот мир принадлежит ему.
Но здесь в его тихом кабинете ничего этого уже не было у него. Всё было отрезано.
— … ты, главное… это… медку, медку натурального…
Громов положил свою маленькую, бледную ладонь на огромную, поросшую рыжей шерстью лапу Глазастого.
— Леха, ты не психуй. Я же вижу, ты психуешь. Ты говори по-человечески.
— А чего вы меня, как сявку, зацепить хотите!
Громов сказал:
— Вот сорок с лишним лет тому назад…
— Что сорок лет назад? Сорок-то лет назад вы явилась брать меня, как на войну собрались…. Смеяться или плакать над вами? Только пулеметов с вами еще не было! — Меркулов разлил коньяк. Он снова усмехался. — А мне всего лет-то было неполных восемнадцать. Вот такой я был парень! Вот так я и жил на свете.
— Слушай, давай поговорим насчет дела. Хватит сопли распускать. Учти, тут дураку ясно, что у тебя и у Ломидзе кишка тонка, чтобы такое дело заварить на свой риск. Да у вас и денег столько не было. И хозяин всей этой вашей лавочки хорошо известен. Знаю я его. Но Барымов, дурак, боится его. И он до того обосрался, что уже готов сидеть за него все пятнадцать лет. Со страху.
— Если не может быть человеком, так пусть хоть боится.
— Ох, подумай, подумай, Алексей Васильевич, подумай! Ох, не торопись.

И Глазастый подумал. Он сидел и думал, навалившись голой грудью на полированный стол и медленно процеживал сквозь зубы:
— Ах, ты ж сс-су-ка т-тво-ю м-ма-ать….
Человек, о котором шла речь, однажды сказал ему, Меркулову:
— Надо жить по-человечески. А что значит по-человечески? Значит на свободе!
Жарким весенним днем огромная «Чайка» летела над умытым, сверкающим шоссе, уходящим до самого неба в молодую зелень подмосковных перелесков. Стекла были опущены, жесткий на сумасшедшей скорости ветер трепал и подымал дыбом волосы женщин. Голова шла кругом от их счастливых улыбок, от запаха свежей листвы и травы. И потом, на огромном царском своем дачном участке, выбравшись из машины, он заорал с резким взмахом сильной руки:
— А теперь, всё — к такой-то матери! Теперь будем жить по-человечески! Чего смотришь? Наливай!
Меркулов припомнил этого человека, каким он бывал за пьяным столом, угрюмо склонив голову на руку, слушая цыганскую гитару; припомнил его, когда он, захмелевший, не стесняясь друзей, глядел в глаза удивительной красавице, девчонке, которую вытащил из грязного ларька, где она торговала пивом. Меркулов припомнил его и в кабинете за столом для заседаний, мрачного, недоступного, непостижимого. Человек он был? Человек. Ну вот, давай, давай, Глазастый, продай человека.
— Ты пойми, — втолковывал майор, — ты здесь не пришей кобыле хвост. Я тебя вызываю в качестве свидетеля. Тебя даже на суд вызывать не будут. Ты только показания дай.
Глазастый пил чай с медом.

Старый друг. Выручить пришёл. По дружбе. Не-ет! Вижу я тебя, и сквозь китель твой проклятый, серый вижу насквозь! Заложи человека, а тебе за это прокурор спасибо скажет. И будешь на воле. А воля это, когда не продал никого! А старуха, старуха! Старуха-то болеет! Совсем старая стала, болеет все время… А Вовка, Вовка! Дурной, молодой, куда ему податься…. Опять по пятницам пойдут свидания…. А на зоне, братец, тяжко, ох тяжко! Уже и силы не те, и запала того нету. Любая шалава тебя станет дергать. Заездят на работе. А тут еще печень. А срок-то большой, о-ох большой! ….и слезы горькие в моей семье…
Ну, продай, Лёха, продай человека. Продай за все, за его доброе, хорошее, а тебе прокурор спасибо скажет.
Он вдруг встал и прошелся босыми ногами по мягкому ковру. Его сердце ожило. Он почувствовал, как оно стучит у него в груди, как оно со всей силой и яростью погнало бешеную кровь по жилам. С багровым искаженным лицом он остановился напротив Громова и смерил его глазами.
— Значит так, — хрипло, едва сдерживаясь, проговорил он, — значит вы из меня хотите сделать пидараста? Ловко! Ай, спасибо! Да я в жизни-то с вами не пугался, а теперь под старость лет замараться?
— Об кого замараться? А ну повтори, — грозно сдвинув брови, повысил голос Громов.
— Об кого? — уже с прорвавшимся бешенством проговорил Меркулов. — Да об тебя, об кого еще! Пугаешь, гад? – Всю жизнь вы меня душили, а теперь того лучше придумали! Нет, ты меня сперва возьми, меня голыми руками не возьмешь, ты знаешь! — он длинно и грязно выругался прямо майору в лицо.
Некоторое время они молчали. Громов закурил, морщась и покашливая. Меркулов тяжело переводил дух, взглядывая на майора круглыми страшными глазами.
Потом Громов аккуратно потушил в пепельнице сигарету и тихо сказал:
— Дурак, как был дурак…
— Лайся, лайся…
— Лаюсь-то не я, а ты.
Они еще помолчали.
— Ты, вообще, учти, что это дело могут передать в Комитет. Тогда, сам понимаешь, я уже буду не при чем. Шевели мозгами. В особо крупных размерах. И могут дать на полную катушку. Я пришел к тебе по-людски, я и делать-то этого не имею права. А ты меня оскорбляешь.
— За это извиняюсь, — с усмешкой передохнув, сказал Глазастый. — Против тебя лично я ничего не имею. А только ты пустое затеял. Ничего не будет из этого.
— Гляди, парень у тебя вырос, его надо устраивать. Старуха твоя болеет. О чем ты думаешь, я не понимаю. Спятил ты что ли?
Глазастый снова уселся за свой широкий директорский стол в кресло под графиком выполнения плана. Яркий халат был распахнут на литой, гулкой груди, поросшей рыжей, седой, курчавой шерстью.
— Давай запьём это, — он вылил остатки коньяка в стопки. — Спасибо, что выручить хотел. Извини. У каждого свое. Выпьем.
— Я выпью, чтоб ты в ум вошел, — проговорил майор, — чтоб ты подумал без истерики, не как сопляк, не как баба, и одумался, — он опрокинул стопку. — В понедельник, часов в одиннадцать приходи на Петровку ко мне, пропуск я закажу. И все будет хорошо.
Меркулов задумался со стопкой в руке. С минуту он молчал, твердо сжимая пальцами хрустальную стопку. Потом, словно проснувшись, проглотил душистый коньяк и тихо спросил:
— Ты мне скажи, Борис Иванович, ты боялся меня? Только честно.
— Как так, не пойму? Почему боялся?
— Нет, ты тогда после войны сразу, когда пас меня, боялся?
— А-а! Вон ты чего! Да, ведь ты не шутил. Кто ж тебя тогда не боялся? Только ты зря гордишься. Зря, ты, Леха, про то время гордишься.
Не слушая его, Глазастый приложил ладонь к груди:
— А я, вот веришь, Иваныч, никогда не боялся, никогда!
— А теперь боишься?
— Нет!
— Врешь! — сказал Громов и встал, застегивая шинель. — Врешь, боишься. И правильно делаешь. И надо бояться. Ну, хватит. Делай, Меркулов, чего тебе говорят и не блажи. Сейчас для блажи не совсем подходящее время. В понедельник, чтоб ты был у меня, как штык, понял?
Он постоял еще немного, ожидая ответа. Но глазастый прихлебывал чай из фарфоровой чашки, не глядя на майора. Дверь захлопнулась.

— Та-а-ак! — Меркулов сидел, развалившись в кресле. — Так! Значит так!
— Спокойно! Спокойно, — говорил он про себя.
Но сердце стучало, билось, прыгало. И вдруг, словно вспомнив что-то, с хриплым рычанием вскочил он, стиснув зубы и кулаки и зажмурившись: Удавка! Одели удавку! А-а-а! Про-па-ди-те вы пропадом! Никогда в жизни никого не боялся, никогда в жизни, никогда! А теперь будут водить на поводке, как овчарку.
Тихо! Тихо! Спокойно! Выпить надо, срочно выпить. Нет, не то. Денег надо достать…. поздно. А он правду сказал, боюсь я? Нет, нет, нет, не боюсь! Только тихо, главное чтоб было тихо.
Он оделся. Медленно, старательно одевался. Чтобы все было в порядке. Костюм английский. Галстук. Влажные волосы причесал перед зеркалом. Звонко щелкнул золотым браслетом часов «Ориент». И, не торопясь, с сигаретой в руке, мягко ступая, прошел в раздевальное отделение.
Вовка, веселый, пьяный, тасовал колоду. Глазастый протянул руку и взял со столика маленькую бутылочку оранжевой «Фанты». Глотнул.
— Ты домой не собираешься?
— Нет пока. А ты, батя, чего? и не попарился.
— Вовка!
— Чего?
Меркулов не отвечал. Он оглядывал свою баню. Эх, она проклятая, будь она неладна. Баня парит, баня правит, баня все поправит. А здесь она всю жизнь изломала человеку. Да не ему одному. Она жестокая, сволочь, московская русская баня.
— Вовка!
— Ну, чего?
— Иди домой. Сейчас одевайся и иди домой, к матери.
— Чего это? Да я ужинать еду с ребятами.
— Ребята перебьются. Иди домой.
Старик цыган темной жилистой рукой потрепал Вовке мокрые волосы:
— Отец говорит — надо идти.
Глядя на сына, Глазастый вдруг подумал, что Вовка, вообще-то, и не нужен матери. Ну зачем он старухе? Глупый, пьяный. Разве он ей подмога? Нет, уж пусть все, как есть, остается. Поздно налаживать.
Внизу в холле у кассы к нему вдруг протиснулся из очереди какой-то длинный, очкастый, кадыкастый в вязанной шапочке.
— Ведь это вы директор?
— Я самый.
— Позвольте, билеты не пробивают, а банщик непрерывно пропускает каких-то людей без билетов. Что это? Второй час стою!
— Ну и чего?
— Как чего? Если есть свободные места, пускай кассирша пробивает билеты.
— Так, ладно. От меня ты чего хочешь?
— Вы мне не тыкайте. Вы мне жалобную книгу дайте.
— Тебе жалобную книгу? Дурак! Тебе не жалобную книгу, а валенок надо на голову одеть, чтобы все видели, кто ты такой есть. Эх, вы-ы! Люди еще называетесь! А ну вас всех к такой-то матери!
Что притуманилась, зоренька ясная
Пала на землю росой?
Что пригорюнилась, девица красная,
Глазки туманит слезой?

На улице кружился в свете витрин, фонарей, фар, летел, танцевал на легком морозном ветерке искристый снежок. Поскрипывал звонко под ногами.
Дам я тебе кофточку — скоком заработана!
Шубу на лисьем меху.
Будешь ходить ты в шелка разодетая,
Спать на лебяжьем пуху….
В вечерней, вечно праздничной московской толпе неторопливо, немного вразвалку шел человек. Шуба распахнута — жарко ему. Руки в карманах добротного, удивительного покроя пиджака, шапка сбита слегка на ухо. Сигарета в углу рта. А снежок так и поскрипывает, поет под высокими каблуками фирменных сапог.
Только одной я тебе не рассказывал
Сколько я душ погубил.
Все за тебя, что тебя, черноглазую,
Больше, чем жизнь, полюбил!
Разве пойти, съесть кусок мяса? Да, поужинать надо. Тогда ж выпить можно. Он порылся в кармане, отыскивая мелочь.
— Э-э! Курносая, монетка есть, позвонить?
Девушка испуганно отпрянула, глянув в страшные синие глаза. Еще сроду ни одна баба не выдерживала его глаз. Видно ее, дурочку, пот прошиб.
— Ну, так что? Куда звонить, заказывать столик? В какой ресторан едем гулять с тобой?
Но он тут же ласково легонько подтолкнул ее в спину:
— Иди, иди! К мамке иди, или к мужу. А со мной не ходи. Пропадешь.

Ношу я, мальчишечка, рубаху голубую.
Ношу я по моде брюки клеш.
Есть пути дороженьки — выбирай любую —
Все равно ты парень пропадешь!
Глазастый вышел на мостовую и поднял руку в замшевой перчатке. Тут же, заметив путёвого клиента, со скрипом тормозов, еле справившись с баранкой на льду, подлетел таксист.
— Я тебя хочу снять на весь вечер, — сказал Глазастый. — Понял? Допустим, полтинник устроит тебя?
— Да ты, чего? План восемь червонцев, а сейчас самое ходовое время. Полторы «кати», и ладушки.
Ночка надвигается, фонарика качаются,
Филин ударил крылом.
Налейте, налейте мне чару глубокую
Пенистым красным вином!
— Сперва езжай в парк за водкой, — сказал Глазастый. Таксист, пожилой, угрюмый, с виду сильно пьющий, настоящий шоферюга, зыркнул на клиента воспаленными глазами:
— Смотри, водка в парке сейчас по четвертаку.
Глазастый только махнул рукой. Купив две бутылки водки, он велел сперва ехать в центр. Куда? Он и сам не знал. Некоторое время они крутились где-то между Белорусским вокзалом и Маяковкой. Таксист, которому это, видимо, стало надоедать, наконец, усмехнувшись, сказал:
Да ты толком скажи, тебе чего надо, может телку?
— Телку-то? — Леха подумал и покачал головой. — Нет, брат, не надо телку мне.
— Что так?
— Да ну их. Слушай, шеф, ты знаешь Успенский переулок? Где церковь. Вот давай туда.
Привыкший ничему не удивляться, водитель даже глазом не моргнул, когда в тихом заснеженном переулке Лёха остановил его у церковной ограды.
— Никуда не уезжай. Меня не будет примерно час.
— А сбежишь? Оставь хоть чего-нибудь.
— Сбегу, значит, чем-то ты грешен, Бог тебя наказал. А не хочешь, тогда я расплачусь, и катись.
Таксист улыбнулся, показав золотые коронки. Такой не сбежит.
Меркулов вышел из машины, держа водку, обе бутылки, за горлышки между пальцами левой руки. Чугунная тяжёлая калитка со скрипом поддалась. Перед ним был пустой снегом заваленный двор. Нигде ни огонька.
— Э-э! Хозяева! Есть живой человек?
Никто не откликался. Тогда он обошел двор по нетронутому снегу и зашел за церковь. Там в мутном стекле низенького кирпичного строения, сарай не сарай, флигель не флигель, светился огонь. Леха тихонько свистнул. Никого. Тогда он стукнул в дребезжащее окошко.
— Кого надо? — пополам с кашлем прокричал кто-то из-за окна.
— Дверь-то открой! Кого! Сторож тоже! Здесь церкву твою разберут по кирпичу, а ты будешь сидеть, спрашивать, кого!
Что-то вдруг заставило Лёху оглянуться. У него за спиной молча стоял огромный черный пес. Он пригнул лобастую голову, глаза в темноте ярко светились зелеными огнями. Шевельнись чуть — кинется.
— Черт старый, дверь открывай, — заорал Глазастый. — Что ты пса-то на цепь не сажаешь? Рехнулся?
Тощий долговязый старик без шапки высунулся из дверей в клубах морозного пара.

— Чего шляешься? Кто такой? Гляди, не балуй, а то собаку натравлю!
— Павел Афанасьевич! — сказал Глазастый. — Ходуля! Не узнаешь!
— Всех не упомнишь, — прокашлял старик. — Давай говори, чего надо.
Глазастый молчал. Старик спустился по деревянным ступенькам крыльца, как был без шапки, вглядываясь в лицо гостя слезящимися глазами.
— Ну что? не узнаешь?
— Помню, — наконец, прохрипел старик, — А зачем пришел?
— Не видишь, что ли, выпить негде, — со смехом сказал Глазастый.
— Здесь не кабак, а церква. Пить иди вон, где черти енти воют! — старик кивнул головой куда-то за ограду в сторону.
— Какие такие черти?
— А кто вас знает, все вы теперь воете, не хуже чертей.
— Ладно, хватит Ваньку валять. Убери, Ходуля пса, а то я ему требуху выпущу. Я овчарок, ты знаешь, недолюбливаю.
— Ну, и дурак, — спокойно сказал старик, подзывая собаку и берясь за ошейник, — ну и дурак, разве собака виновата? Проходи, только веником сапоги обметай. У меня чисто.
Ходуля жил в маленькой квадратной комнатке, большую часть которой занимала грандиозная металлическая кровать с никелированными спинками и начищенными медными шишками. Кровать была застлана простым серым одеялом. Посреди комнаты — стол. На столе горячий чайник, эмалированная кружка, на разостланной газете нарезанная колбаса, хлеб. Две деревянные табуретки. С потолка свешивалась лампочка без абажура. В углу несколько икон в больших красивых окладах. Горела лампадка.
— Как-то странно Ты живешь. Даже нет ни холодильника, ни телевизора. Ты чего, Ходуля, в монахи записался?
Старик молча жевал беззубым ртом, шумно втягивая в себя горячий чай.
— А чаек-то у тебя слабоват. Прямо мочу какую-то хлебаешь.
— Зато сладкий, — сказал старик. — Я, братка, теперь не чифирю, боюся.
— Чего боишься?
— Подохнуть. Докторица сказала, сердце — уже все, израсходовалось. Чуть что — и в ящик.
— Ну и что? Чего бояться. Подыхать, так подыхать. Все подохнем. Взять меня. Мне шестьдесят. Я пью, и курю, и с бабами гуляю. Наплевать.
У Ходули были серые, светлые, всегда сощуренные глаза. Лицо его с годами сильно осунулось, исхудало, ввалились щеки. Никак не меньше восьмидесяти лет ему было. Но глаза и взгляд оставались прежними, как сорок лет назад, когда он был хорошо известен в МУРе как очень опасный человек. И он быстро глянул на Лёху прямо в лицо острым, как лезвие, ускользающим взглядом. И снова уткнулся в кружку.
— Ты же вроде был начальником в последнее время?
— Точно. У меня баня.
— Не совсем точно, а то ты б не явился. Давай бухти, какие дела, мозги не пудри.
Меркулов, шумно вздохнув, расстегнул шубу и сел, со стуком поставив бутылки на стол.
— А чего такого будет, если выпить?
— Пей, залейся. Я не пью, — старик поставил кружку и снова глянул на Меркулова. — Говори, Лёха, не морочь голову, чего тебя так взбаламутило? Шапку скидай, что ты, как татарин, здесь иконы.
Меркулов снял шапку, положил ее прямо на стол. Он зубами сковырнул крышку с бутылки.
— Так ты что ж со мной не выпьешь?
— Пей один, я в натуре не могу, подохну и так скоро.
Ходуля полез в обшарпанную солдатскую тумбочку рядом с кроватью и достал оттуда граненый стакан. Лёха залпом опрокинул стакан, стал закуривать.
— Ты что же, Ходуля, и не куришь теперь?
— Бросил. Говори давай.
— Что ты все торопишь? Дай хоть сообразить. У тебя пепельница есть, или прямо на пол?
Старик молча поставил перед ним пустую стеклянную банку из-под джема.
— Павел Афанасьевич, — сказал Леха, — дела идут очень плохо. Не знаю, что и делать. Хочу у тебя спросить.
— А я что тебе скажу? Я уж давно дел ваших не знаю.
— Я не про дело хочу спросить, — Меркулов поплевал на сигарету и бросил ее в банку. — Я хочу просто по жизни спросить. Помнишь, я был щенок, а уже ты был большой человек, вся Москва тебя слушала.
— Я гляжу, ты и по сию пору щенок. Это плохо. Надо было смолоду в ум входить. Чего ты такое буробишь? Какая такая Москва меня слушала? Или, допустим тебя? Кого нас Москва слышала? Да Москва про нас, дураков, никогда и не знала ничего. Ты подумай головой — Москва! Москва, она большая, в ней всего много. А мы с тобой, если честно, в говне копались. И Москва нас не знала, и мы Москву не знали. Мы знали водку жрать, баб драть. А это дело нехитрое.
— Ну ладно, пускай так, — сказал Меркулов. — А что вот дальше делать? Мне в МУРе удавку одевают. Так прихватили, что не знаю, куда и рыпнуться, — Глазастый снова налил стакан.
— А чего хотят? — спросил старик.
— Человека им продай, — со злобой сказал Меркулов, — тогда говорят, ничего не будет, а то, грозятся, срок. Срок большой, потому что бабки большие взяли. Чего делать, а, Ходуля?
— А что за человек, кого продать?
— Ты что? Говорят тебе, че-ло-ве-ка продать! Какая тут разница?
— Да ладно врать-то! Значит, есть разница, если ты пришел, спрашиваешь, чего делать. Вот и я спрашиваю тебя, кого?
Глазастый выпил стакан, с трудом и долго не мог перевести дыхание. Старик мимолетно усмехнувшись сказал:
— Закусывай. Какое ни горе, а без закуски пить нельзя. Пожевал Глазастый противной вареной колбасы. Ну и дрянь, прости Господи, где он только такую покупает.
— Я под старость лет не хочу замараться. Не хочу Павел Афанасьевич! Я чистый был, чистый и помереть хочу! Старик молчал.
— Ну а вообще-то, он человек чужой совсем. Партийный. Он очень большой начальник, почти что министр, смекаешь? Старик засмеялся и закашлялся:
— Что ж он, сука, запутался в такое дело? Жадность фраера сгубила.
— Да что жадность! Жить охота всем. Умел он дела делать — делал. А это дело было очень дорогое. С иностранцами связано. Там, видишь, были бабы, а бабы были все комитетские.

Старик презрительно покривился:
— Значит, на этих придурков давали материал? Ха-а-рошая была хата. Ай да Леха! Дурак ты. Фраер ты, вроде твоего хозяина. А теперь, значит, ты хочешь быть чистый?
Ходуля, налил себе остывшего чаю в кружку и помолчал.
— Не хочешь испачкаться, не путайся с мусорами. Никогда. И не продавай никого. И все будет нормально. А то, гляди, ведь люди живут и так, что замарается с ног до головы, и живет, ничего! Смотри сам!
Меркулов выпил еще полный стакан. Тяжелый трудный хмель обхватил его голову, будто горячими потными руками, и тяжело стало дышать.
— Что ж, выходит, садиться?
— Почему сразу садиться? Я шесть лет в розыске был.
Повел глазами Леха, оглядывая пустую комнату, голые стены и остановился на иконах: Вот они, хорошо знакомые с детства. Христос, Богородица, Никола. Все трое смотрят на него. Чего-то вроде хотят они от него. Меркулов усмехнулся.
— Ты вот скажи по правде. Ты что, в Бога веровать стал? Или просто так?
Старик оглянулся на иконы у себя за спиной, потом посмотрел на свои большие коричневые морщинистые руки, лежавшие перед ним на столе, узловатые скрюченные пальцы, на левой руке не хватало указательного и большого. Потом он неохотно глянул Глазастому в лицо.
— Про Бога не знаю, врать не буду. Иногда — вроде есть Бог, а после оглянешься — где Он? Не знаю, я Его не видел. А все ж меня кто-то вывел сюда. Вот вроде кто-то взял за руку и притащил сюда. Я как откинулся десять лет тому назад, что делать? Человек от хозяина, совсем больной я был, старый, кому нужен? Пропадай. И вот, понимаешь, встречаю знакомого. Ну откуда он на меня свалился? Я думал он во время войны на Колыме ноги протянул, а живой — так в Ленинграде, он был оттуда родом. А он оказался здесь в Москве. В восьмидесятом году ему было как бы уже не девяносто, но голова была ясная, сразу меня узнал. Вот человек был, Царствие Небесное.
— Что за человек?
Ходуля корявой изуродованной рукой провел по седым всклокоченным волосам. Лицо его изменилось, словно мягче стало и просветлели глаза.
— В тридцать девятом году было, в Ленинграде, в Крестах. Гляжу, доходяга. Его привезли с Воркуты, срок добавлять, И на допросы его таскали каждую ночь. А в камере кодла его очень сильно давила. Вижу он не жилец. Его взяли аж в двадцать втором году, чуешь? Он был священник. После на ссылку выпустили я снова взяли. На зоне он к тому времени самое малое десятку уже оттянул. И снова ему стали дело какое-то шить.
Сперва я так просто, смехом, говорю: Не трожте его, он мне будет сказки рассказывать. После он мне понравился, и я стал его кормить. Спать я ему не давал. Тоже я сволочь тогда был. Знаю, ему ночью не спать, все равно. Давай, говорю, отец Николай, рассказывай, отрабатывай свою пайку. И он мне рассказывал.
— Чего ж он тебе рассказывал?
— Божественное рассказывал. Почти романы. Он много знал. И вот он, Леха, мне как-то говорит:
— Пострадать, говорит, надо обязательно.
— Я ему:
— Зачем страдать-то?

Злобу, говорит, надо внутри себя спалить огнем. Старик сделал неопределенный жест рукой, будто пытался в воздухе что-то ухватить:
— Потому что глупость у нас одна. Почему вот нам покоя нет? Потому что мы ничего путевого и не хотим. Здесь коммуняки людям глотки рвали, а мы с тобой всю жизнь кормились как бы возле них. Вот это все надо оставить. Тогда будет покой. И жить можно.
Бутылка водки была пуста. Они молчали оба. Меркулов услышал вдруг как часто, хрипло, надсадно дышит старик. И вдруг он почувствовал у себя на плече легкую, почти невесомую руку Ходули. Дребезжащим, тонким, треснутым голоском старик пропел:
Силы па-а-следния-я бы-ы-стра-а ти-и-ря-я,
А брадяга уходить в глу-у-хи-и-я ли-и-са-а
— Как там дальше-то, Глазастый, не помнишь?
И Глазастый вспомнил и подтянул низким голосом:
А пулю за пулей в тайгу па-а-сылая,
А с ка-а-лена стри-и-ляить канвой в биглица…
Вторую бутылку, непочатую, Глазастый сунул в карман шубы.
— Ладно, пойду, — сказал он, — пойду, еще время есть. Думать надо.
— Э-э-э! — окликнул его старик. — Слышь! Случай чего, дай знать. Я тебя помню.
Велика Советская страна. Много дней будет идти поезд, много часов будет самолет лететь над бескрайним простором и не будет конца и краю. Много городов у нас больших, таких, где человек затеряется, что сам черт его не найдет. Много глухих местечек у нас, куда милиция-то заглядывает раз в год, да и то такая милиция, что

ей цена стакан самогонки. Есть у нас дороги железные, есть дороги шоссейные, а есть проселки наши русские, где с тебя всю душу вытрясет на грузовике. А то еще просто дорожки есть глухие, есть тропинки и тайные есть тропы. Разве он, Лёха Глазастый, не знает всего этого? Разве, как свои пять пальцев, не знает он своей страны? А пока силы есть, деньги есть, чего бояться? Нет, Борис Иванович Громов, гражданин начальник ты мой дорогой! Хлебай ты сам из хозяйского корыта, а я и по помойкам прокормлюсь.
Вот давай, Леха, хочешь — давай с Казанского, а хочешь — с Белорусского, а хочешь — с Павелецкого! А хочешь — на самолете. Сядешь в кресло, девчонку пальчиком поманишь: Принеси-ка мне, моя ласковая, чего-нибудь, сердчишко что ли согреть на дорогу! Жизнь!
Сейчас вот мотануться на юга, у них там, как раз, заваруха. Вот где сейчас можно спокойно отдохнуть. А может лучше уж на восток, где ребята есть свои. Липу сделают во Владике такую, что ни один Интерпол сроду не разберет.
Мчится куда-то такси по снежной Москве. Куда — таксист и сам не знает.
— Хозяин, а хозяин! Ты чего заснул? Долго еще кататься будем? Леха очнулся и смутно посмотрел на водителя.
— Ну, что, — усмехаясь, спросил гот, — куда едем-то? Час уже крутимся в центре.
Леха тряхнул головой, распрямился и широко открыл глаза.
— Сверни где-нибудь в переулок и машину останови. Сколько время?
— Да уж скоро десять.
Когда машина остановилась в переулке, Глазастый велел включить свет в салоне. Вытащил бутылку из кармана.
— Доставай стакан. Выпей со мной, шеф. Да ты не бойся. Со мной никто тебя не тронет, а я уж скоро тебя отпущу. Довезешь меня до «Вечернего» ресторана, как раз, около твоего парка, и машину поставишь.
— Вообще-то, я за рулем не пью, — водитель достал стакан из бардачка и сверток с бутербродами. — Вот тут баба мне сгоношила чего-то с утра. Так и не успел пожрать за целый день.
— Ты с какого года?
— С тридцать второго.
— Немного меня моложе. Я с двадцать пятого.
— А я думал ты моложе.
— Да, я еще держусь. Я, знаешь, здоровый. А был еще здоровей.
Они выпили по стакану и молча некоторое время жевали хлеб с колбасой, а потом закурили.
— Водитель сказал:
— А я б тебе советовал, раз такое дело, просто к телке закатиться. Не время тебе сейчас в кабак. А такие, знаешь, бывают телки… чтобы тихая, простая, ласковая чтоб была. И отдохнешь тогда.
— Да это бы хорошо, я это знаю, — с трудным вздохом хрипло сказал Леха. — Нельзя мне сейчас раскисать. Дело есть, понимаешь?
— Когда дело, зачем так сильно пьешь?
— Плохое дело, брат, очень.
Водитель сочувственно покивал седеющей головой.
— Запрошлый год мне в обехеесе петлю одевали, тоже я было испугался.
— А чего они тебя?
— Да, я раньше в Трансагенстве был по мебельным делам, и старался особенно-то не запутываться, а все же прилипало помаленьку.

— Я слыхал чего-то. Прикрыли, значит, лавочку? Там кто-то, кажется, и под расстрел пошел? Ну, а ты, как же?
— Тот мужик бил хороший, стал на себя брать, так на него повесили потом, чего и не было. А я что? Я десятая спица. Ободрали, как фраера. Что за двадцать лет насобирал, все отдал, машину продал. Вот гады!
Глазастый с сигаретой во рту долго молчал, соображая что-то.
— А вообще-то, шеф, и они гады, и мы гады. Бот ты говоришь, машина. Да, и хрен бы с ней, с машиной. Человека расстреляли. Он умер. Где он теперь? — он серьезно глянул круглыми глазами своими на водителя.
— Как где?
— Да, где он? Может, он нас сейчас вот — слышит?
— Не, — сказал шофер, — я не верю в это. Он в земле — и все.
— И я не верю, — сказал Глазастый. — Я просто думаю, понимаешь? Надо же думать. Мы же не дураки, а?
Лёха махнул рукой, поудобнее устроился на сидении:
— Все, хорош! Поехали. Всего не переговоришь.
К одиннадцати часам из ресторана «Вечерний» простых посетителей обычно уже выпроваживают. Тогда начинается настоящая работа, настоящее обслуживание.
Ресторан представляет собою стеклянный двухэтажный куб, плотно изнутри занавешенный темными шторами. Поднимаясь по обледенелым ступеням, Глазастый, как раз, и увидел, как молодой коренастый швейцар вытаскивает кого-то, очень пьяного, за шиворот, распахнув тяжелые стеклянные двери. Человек в расстегнутом пальто пролетел вниз мимо и, страшно матерно выругавшись, упал ничком на заснеженный тротуар.
— Трудишься? — весело сказал Лёха швейцару.
— А-а! С ними разговаривать! Добрый вечер Алексей Василич! Как раз сегодня вспоминали вас.
— А где Арон?
— У себя.
Меркулов поднялся на второй этаж и без стука открыл дверь в кабинет. Остановился в дверях, С легким аханьем с дивана вспорхнула огромная, необыкновенно пышная, очень, румяная, роскошная сорокалетняя красавица. Арон Цейтлин, директор ресторана, нисколько не смущаясь некоторым беспорядком своего костюма, закричал со смехом:
— О-ой! Ка-а-акие люди без охраны! — он был маленький, совершенно седой, быстрый, юркий, с блестящими черными глазами, с цепким взглядом из под густых черных бровей.
Арон встал, застегивая белоснежную сорочку, и сказал:
— Ну, ладно, Клавка, хватит придуряться. Давай тащи вина и еще кого-нибудь из девчонок позови, Люську что ли, сейчас напьемся, ради такого гостя. Ты чего Глазастый совсем забыл нас?
— Да, Алексей Василич, мы и то с девчонками вспоминали. Говорим, забыл совсем и не заходит, — затараторила Клавка. Она была зав. производством у Арона Яковлевича Цейтлина в его ресторане. — Говорим, он, наверное, теперь все по «Сказкам» да по «Ивериям», а наш гадюшник ему теперь западло….
— Какой гадюшник? У меня тут не гадюшник, — сказал Цейтлин.
— А мы так банкетный зальчик теперь оформили! — говорила Клавка. — Все, прям, говорят, эксклюзивный ресторан.
— Какой, какой?
— Эксклюзивный. А, Леха, на нас тут проверка такая была, мамочка, я так перепугалася! Депутаты даже приходили из Моссовета, хотела контрольный заказ сделать.
— Прихватили? — спросил Глазастый.
— Меня им прихватить? — сказал Цейтлин. — Меня прихватывать, надо в голове иметь. А когда вместо головы пионерский барабан, тогда меня очень сложно прихватывать.
— Это, прям, был анекдот, — продолжала Клавка. — Лариска только вышла в зал с полным подносом, а Костя, метрдотель, ей кричит, дура, куда ты прешь, это контрольный заказ. Чего ей делать? Так она с понтом споткнулась, и весь поднос полетел на пол. Ха-ха-ха! — залилась она необыкновенно звонким девичьим смехом, словно серебряные колокольчики. Удивительно это звучало при ее мощных формах.
Вдруг Меркулов, как был, в шубе а шапке, сгорбившись опустился на стул посреди комнаты и сипло со стоном проговорил:
— Арон!
— Ничего, ничего, — сказал Арон, — мы тебя сейчас поправим. Мне тут ребята притащили откуда-то два ящика французского вина. Давай теперь попробуем, что такое за пойло. А, говорят, сорокалетнее.
Снова Меркулов тихо сказал:
— Арон!
Сдвинув черные брови, Цейтлин внимательно глянул на него. Живость и острота взгляда исчезла. Теперь на Глазастого глядели просто большие, черные, умные и печальные глаза старого еврея.
— Клавка, ты вот что. Никого сюда не пускай. Принеси нам водки, шашлыков и Боржоми. И все. И сама иди делами занимайся.
Водка, мясо, хлеб и вода. Больше ничего и не надо. Арон заставил Леху раздеться и усадил за стол, сам уселся напротив.

— Ну, что, пить будем?
— Давай, брат!
Выпив большой гонкий хрустальный бокал водки, Глазастый набросится на шашлык, жадно рвал зубами горячее, ароматное мясо. И так с набитым ртом, торопясь и сбиваясь, он коротко пересказал другу свой разговор с майором Громовым.
— Чуешь, чем пахнет?
— Ты ешь, ешь давай, закусывай. Еще водки давай. Ешь, ешь, Леха.
И Леха ел. И еще выпил водки. И снова очистил пару шампуров. И закурил.
— Нет, ты смекаешь, в чем дело?
— Да, я немного в курсе, — сказал Арон. — Кое-что уже болтают по Москве, я слыхал. А чего этот, как его? Этот хозяин-то ваш?
— Кудрявцев.
— Так чего это он такой шустрый оказался? У него голова-то в порядке? Ай, ай! Даже стыдно слушать. А еще такой большой начальник! Ну ладно, Лёха, а ты сам-то, чего имел с этого?
— Имел, Арон. Я в доле был, деньги вкладывал. Да и строил баню, по правде говоря, я.
— Ну, а тогда какие тут еще могут быть вопросы? Начальство идет навстречу…
— На-встре-чу?
И Арон сразу умолк, страдальчески сморщившись, тоскливо, печально глядя черными глазами.
— Они идут навстречу, а я людям как буду в глаза смотреть? Арон молчал.
— Ты мне только ничего не говори.
— Да я ничего и не говорю.
— Вовке скажут, отец — человека продал. Арон молчал, печально глядя.
— Я восемь лет оттянул, никого ни разу не заложил, — медленно говорил Глазастый.
Вдруг Цейтлин вскочил на ноги. Он быстро пробежал по кабинету и остановился перед Глазастым, сунув руки в карманы. Он с бешенством поглядел на Лёху и отборная матерная ругань будто крупный горох запрыгала по комнате вперемежку с тяжеловесными, еврейскими ругательствами.
— Ну, чего ты лаешься-то? — сказал Леха.
— Нет, а потому что ты муть какую-то несешь, аж противно! О ком речь? Это разве человек? Этот Кудрявцев, сволочь партийная, гори он синим пламенем! — кричал Арон. — Нет, ты дай мне поглядеть, как они теперь станут друг дружку жрать, суки позорные! Они привыкли человечиной питаться, так теперь пускай друг друга жрут, а я погляжу. Не подстилайся под него, Глазастый, и Барымова, простягу такого, им не отдавай, чтобы он сидел, а они смеялись. Ты возьми в голову, чего они с ним сделали, с бедолагой, когда он так заговорил, крокодилы! Моего отца в пятьдесят первом забрали и с концами, он был фельдшер, клизмы ставил, за какие грехи его, за что? Мать померла, а меня в детдом, а в пятьдесят втором уж я был на зоне. А ты теперь будешь за него жизнь свою ломать? Нет, пусть он подыхает. Пусть он всегда подыхает и на этом свете, и на том. Пусть ему там черти сделают, чего он здесь людям делал. Пусть его обманут, пусть его замордуют, запугают, пусть его заставят дрянь вот эту по стенам развешивать, — Цейтлин вдруг со злобой сорвал со стены переходящий вымпел Треста столовых и ресторанов.
— За второе место! — говорил он задыхаясь. — В социалистическом соревновании! У-у ….. твою бога душу мать! — он бросил флажок на пол и откинул его носком ботинка.
Меркулов слушал, опершись скулой о кулак.
— И не думай даже, — тяжело дыша, сказал Арон, снова садись за стол и наливая себе водки. — и не думай, и не морочь голову. Все правильно. Да, я ведь знал! — вдруг опять загорелся он, — Ты, веришь, я знал, знал, что доживу, дотяну, когда все это пойдет к черту!
Меркулов ждал, пока Арон выговориться, и когда тот замолчал, он еще долго ничего не говорил.
— Знаешь Арон. Я когда освободился, в Москву приехал, без прописки, голодный, жить негде. В Центральных подрабатывал в гладилке, рубль за поднос костюма. За водкой бегал, за пивом. Проституток пас у «Метрополя». А Катька массажисткой была. Молоденькая совсем девчонка была после медучилища, мать кормить ей надо было. Вот раз офицеры забузили. Она выскакивает из массажной, халат на ней разорванный…
Арон улыбнулся.
— Ну, бригадир там был, Мустафа такой, теперь уж покойник, Царствие Небесное, он ей и говорит: Дура, чего кобенишься? Человек серьезный, полковник. Что от тебя убудет? А она и говорит — понятное дело, девчонка ведь совсем — у него, говорит, у гада, руки потные, не могу. Ну, ребята перепугались и не знают, чего делать. Полковник какой-то попался очень большой, чуть ли не с Генерального штаба. Не дай Бог, попрет в дурь, да в Управление позвонит… А я говорю, чего их бояться? Захожу к нему. Он сидит голый на массажном столе, жидкий, жирный такой. Я ему и говорю: Ты чего, сволочь, девку трогаешь? Говорю, я тебе глотку сейчас зубами прокушу и всю кровь твою поганую выпью. Мне, говорю, терять уже нечего.
Арон улыбался этому рассказу, а глаза его были печальны.
— После Катька раз подходит ко мне во дворе, спрашивает: А если б он легавых вызвал, куда б ты делся, да еще без прописки? И нисколько, спрашивает, не страшно тебе было? Нет, я говорю, во мне страха нет совсем. Злость есть, а страха нету, и все. Уж такой я человек.
Глазастый улыбался, навалившись на стол широкой грудью, с повлажневшими, оттаявшими синими глазами, и тихо покачивал захмелевшей, кудрявой, седой головой.
— Катька меня тогда спрашивает: Что ж, в тебе одна злость? Нет, говорю, если я кого полюблю, так это надолго, и за того человека меня, хоть режь на куски. Она спрашивает: А пить бросишь? Брошу, говорю. Тогда она и говорит: Приходи ко мне жить. Э-эх! Как жили-то… Мать у ней больная была, ночами не спит. Бывало, прижму ее ночью, а шевельнуться нельзя — услышит старуха. Так, веришь, Катька раз мне ладонь прокусила насквозь. Крепко любила меня. А теперь что? На старости лет окажусь подлецом? Если он сволочь, так и мне быть сволочью?
— Ты учти, — сказал Арон, — что было, то прошло. Было время, была кодла, были воры, был закон. А теперь другое время.
— Так что? Надо быть скотом?
— А воры, что они были, не скоты?
— А я вот не был скотом. Да ты пошли, Арон, ведь это же — удавка. Намотают срок все равно. Ты думаешь, я Громову поверил, что он меня свидетелем проведет?

— А вот здесь уже надо подумать, — сказал Арон, вставая из-за стола. — Нудно кое-где позондировать и поговорить кое с кем. Можно попросить кое-кого. А можно кое-кого и припугнуть. Ты говоришь, в Комитет могут дело передать? Пускай. А у меня, как раз, там есть очень хорошие ребята свои. Не, это не страшно. Са-авсем не страшно.
Но Глазастый упрямо покачивал головой, глядя, в лицо другу круглыми глазами.
— Сам же ты говорил, что они все гады, что путаться с ними нельзя.
— Что путаться нельзя, этого я не говорил, это тебе кто-то другой сказал. Я тебе сказал, что их жалеть не надо. Настоящего человека они замарать не могут. Ты будь чистым вот здесь, — он стукнул себя в грудь. — Ты в душу к себе никого их не пускай. А на все это ихнее жлобство ты гляди спокойно. Если сами они себя губят, сами себя пропивают, позорят — плюнь на них, и все. Ты не виноват.
— Скажи, Арон, — вдруг спросил Глазастый, — ты вот в церкви когда был?
— Я? В церкви? Да ты что, Леха?
— А-а-а, ну не в церкви. В синагоге — был?
— А как же. Ведь когда отец был жив, у нас в доме было очень строго насчет этого. И посты соблюдали, и все прочее.
— А твой отец, он что делал в синагоге?
— Тору читал, вроде Библии вашей.
— Он был фельдшер, в Бога веровал. Они его грохнули. Кто он был-то, вот я никак не пойму чего!
— Арон взъерошил седые волосы:
— Ха, ты скажешь тоже! Мой отец был аид настоящий. Человек он был!
— А ты?
— А хрен меня знает, кто я. А ты кто? Ну, я халдей.
— Ну, кто я? Я русский человек….
Арон разлил водку в фужеры:
— Брось, Глазастый, — махнул он рукой. — Какой ты русский? Пропали мы тут все.
С потным багровым, кровью налитым липом Глазастый тяжело поводил страшными глазами.
— Нет, — сказал он, — нет, нет! Арон, а когда мы умрем, тогда что?
— А зачем умирать? Я умирать не собираюсь. Надо жить, Леха, дорогой, жить! Я вот никогда не умру!
— Умрешь, Арон, — сказал Глазастый. — И ты умрешь, и я умру. Они долго молчали. Меркулов мучительно что-то соображал.
— Знаешь что? — снова начал Арон. — Ты давай-ка соберись. Соберись. Вот немного еще выпьем и бай-бай, нах-хаус. А завтра, как раз Воскресение, я прямо по домашним телефонам кое-кого обзвоню, да заеду к своему юристу. Я — не я буду, если мы это дело не утрясем. Не бойся, не дадим тебя в обиду, Леха, друг. Только уж ты давай мозги не пудри себе и людям и не делай ерунды. И все будет нормально.
— Чтоб я так жил, — с улыбкой добавил он, выговаривая на еврейский манер с характерным жестом быстрой руки.
Но пока он это говорил, что-то изменилось в Меркулове, в лице его. Глаза его снова стали холодными, твердыми, синими и открыто, широко, зорко смотрели вперед. Он шумно отфыркиваясь умылся у раковины, растер лицо полотенцем. Подошел к Цейтлину, положил тяжелую руку ему на плечо.
— Арон, мне нужны деньги.
— Сколько? — Арон изогнул густую черную бровь. Меркулов пожал плечами.
— Много надо, Арон.
— Постой, ты чего это придумал?
Глазастый не отвечая грустно глядел в лицо другу.
Стерегите, как хо-ти-и-те.
Все равно я у-бе-гу-у!
А я конвойного за-ре-е-жу-у….
— Ну, ладно, ты с ума-то не сходи. Глупостей не надо. Лёха!
— Меня не будет, — сказал Леха, — бабки получишь со старухи моей.
— Ну, само собой. Как тебя не будет, я сразу в глотку ей вцеплюсь за бабки. Про это ты не думай. Только я тебе советую глупости этой не делать.
— Нет, — сказал Глазастый.
— До завтра погодишь? — со вздохом спросил Арон.
— Нет. В эту ночь нужно. Найди. ..
— Возьму из выручки. Но это ж не деньги. Бумага. Я тебе немного еще зелененьких дам. Только я тебе не советую…
— Нет, — сказал Леха.
Цейтлин забегал по кабинету, отчаянно жестикулируя:
— Ай, ай, беда, беда! Ну что за подлая жизнь такая! Вот беда! Катьке, Катьке надо позвонить, а? Может, позвоним Катюше? Молчал Глазастый.
— Ну что ты будешь делать, а? А где Вовка? Где эта сволочь сопливая? Найти его надо!
Арон бранился по-русски и по-еврейски, и мелькали его быстрые руки, и проклятия, и жалобы бессвязно вырывались у него.
— Дура! Дверь закрой! — заорал он на Клавку. — Что делать? Что делать?
— Арон, — сказал Меркулов. — Брось, Арон. Брось.
— Лёха, я тебя прошу….
— Брось, браг.
Арон сказал:
— Вовку я твоего найду л в порядок его приведу, чтобы он за старухой смотрел, как надо.
— Зря, — махнул рукой Глазастый. — Трепло он вырос какое-то.
— А я бы так не сказал. Он парень молодец, отчаянный.
— Дурак, с цыганами спутался. Пьяница и дурак.
— Никогда цыгане пьяницу и дурака в дело не возьмут. Не бойся.
— Он сядет.
— Леха, милый, — сказал Арон, — какие мы, такие и дети. На кого жаловаться?
Торопясь и нервничая, Цейтлин несколько раз принимался пересчитывать деньги и сбивался.
— Значит, что нужно-то еще? Что Катерине Сергеевне-то пережать?
Меркулов попытался улыбнуться. Эта улыбка должна была быть ласковой и тихой. На его лице она не получилась. Просто он как-то по-бабьи скривился жалостно, подпершись рукой, и проговорил:
— Ты ей скажи, пусть не обижается. И скажи, я не пропаду. Скажи, что в жизни будет, того никто не знает. Все ведь может быть. Может еще… Что будет, то и будет.
Он помолчал, не зная, что еще сказать. Он чувствовал что-то такое, чего не мог высказать словами. И только повторил:
— Что будет, то и будет. Потом он сказал:
— Вовку жалко.
— Не бойся, — сказал Арон. — Ему девятнадцать лет.
— Слушай, он примерно может сообразить, куда я кинусь. Не дай бог, понесет его меня искать. Не пускай его. Пусть с матерью сидит.
— Я понял.
— Да чтоб Катька еще глупости какой не придумала про меня. Кроме нее у Господа Бога для меня баб уже на свете нету. Так и скажи.
Арон махнул рукой и засмеялся. Он вдруг цепко маленькими сильными руками схватил Глазастого за плечи:
— А бабы здесь, как ты смоешься, демонстрацию устроят. На Манежной площади. Ха-ха-ха! Ну, веселей, Лёха! Что делаешь — делай. Вот кто так сказал? Не знаешь, товарищ директор?
— Ленин что ли?
— Ха-ха-ха! Малограмотный ты, Меркулов, а в России дуракам — счастье. Жить легче.
— Сталин что ли?
— Не Ленин и не Сталин. Это, брат, Иисус Христос сказал. Давай-ка еще выпьем.
— Правильно сказал.
— Так это он кому сказал? Ведь это Он Иуде сказал, который его продал.
— Зачем же Он ему так сказал?
— Вот уж сколько лет никто понять не может. Да разве вас поймешь русских? Вас не поймешь. Все у вас наоборот.
— Зато мы все можем.
— Нет, Леха, не все вы можете, — серьезно проговорит Арон. — Вы спокойно жить не можете. И другим всегда от вас покоя нету. Ладно! Пей, Лёха, друг! Прощай! Что-чего если — дай знать. Всегда тебя помню.
Арон поднял фужер водки и громко сказал:
— Лехаим! — и одним залпом опрокинул фужер. — Все!

— Куда летим? — весело спросил таксист, видно любитель поговорить с клиентом.
— А знаешь, как в том старом анекдоте: Накупим на миллион рублей фанеры и улетим к такой-то матери!
— Ну, и правильно, — сказал таксист. — Пора уже. Надоело это все. А там чего у такой-то матери? Хоть по сто грамм-то наливают?
— На секунду осветив лицо зажигалкой, затягиваясь ароматной сигаретой, неторопясь, ответил ему Глазастый:
— У такой-то матери, там, как в Греции, все есть. Наверное, и по сто грамм наливают. — А потом, усмехнувшись, добавил:
— А может быть там и, вообще, ничего нет. Прилетим — посмотрим.
Притихшие после маетного дня огромные залы аэропорта были освещены мертвым неоновым светом. Мертво вповалку спали замученные люди на креслах, на узлах, на полу. Ни один буфет не работал. Начинала уже побаливать голова, в горле пересыхало. Меркулов поманил пальцем старика, который тащил моечную машину, заплетаясь ногами в перепутанном кабеле. Бросив машину, тот подошел, критически оглядывая Глазастого. У старика мятая форменная аэрофлотовская фуражка была лихо сбита на затылок.
— Чего это, батя, у вас тишина такал, не торгуете ничем? Старик прищурил смеющиеся глаза:
— Умные которые, те, понимаешь, спят. Бремя ночное. Ну… а дураки, если с головой, так, чего надо, и ночью достанут.
— А дураки с головой бывают?
— Еще как бывают.
Меркулов вытащил из бумажника пятьдесят рублей.
— Вот как раз я из таких. Ты, папаша, нарисуй-ка мне бутылку водки и чего-нибудь закусить. И вместе выпьем. И поговорим об деле одном.
— Годится. Только менту налить придется.
— Менту?
— Да ты не бойся. Это зять мой. Он бухает, понимаешь? Его дежурство, а у него после вчерашнего бестолковка отваливается.
Милиционер, действительно, выглядел неважно.
— Ну что, начальник, лечиться будем?
— Надо поправиться, — сказал сержант, выговаривая на «о».
— Из каких мест сам-то?
— Из-под Горького.
— Ты бы хоть побрился, не дай Бог, проверят. Сержант только рукой махнул.
— А-а! Ну их…
В раздевалке, куда их привел старик, они сели за столик, сдвинув в сторону объедки, окурки и костяшки домино. Старик постелил газету и разложил на ней вареные яйла, две очищенные луковицы, сало, соленые огурцы.
— Все домашнее, — сказал он. — Недавно в деревню ездил к брату.
— А из каких краёв-то?
— Из под Горького. Да я с этим вот из одной деревни, — кивнул старик на сержанта. — С его отцом соседями были.
— А по говору не скажешь.
— Ну, гак я, как ушел в сорок третьем году, так уж домой не вернулся. Привык к Москве. А этот вот женился на дочке моей, — он разлил по стаканам. — Женился, а работать толком не может. Его ребята здесь без стольника не уходят домой никогда, а он вишь чего придумал, водку жрать. Здесь, милок, этим никого не удивишь.
Молодой парень в милицейской форме, выпив стакан, вдруг зарумянился и поглядел на собутыльников голубыми и совершенно сумасшедшими глазами.
— В деревне было лучше, — вдруг сказал он. — Там я сам себе… себе сам был хозяин. Даже стали телят давать на откорм и косить разрешают, сколько хочешь.
— Давай, давай, ехай туда, заводи хозяйство. Они тебе покажут кузькину мать! Вот хотя бы у человека спроси.
Глазастый с сомнением покачал головой:
— Конечно рискованное дело. Отберут все снова.
— Та-ак, папаша, — полез к Лёхе парень, — а вот ты, например, за Горбачева или за Ельцина?
— Я сам за себя.
Милиционер вдруг поднялся на ноги:
— Та-ак. А ваши документы разрешите посмотреть.
Не дожидаясь продолжения этой глупости, старик внезапно бросился к своему несчастному зятю и молчком вытолкал его взашей из комнаты.
— Слушай, — сказал Лёха, — а он там, в зале беды не наделает?
— Не, он смирный. Чистый телёнок.
Теленок, подумал Глазастый, эх ты бедный теленок среди волков. Ему вдруг стало жаль этого парня. И от этого совсем стало пасмурно и скверно на душе.
Куда ты прешь, дурак, тебя же выловят, как щенка. А может и не станут искать? Нет, ты у них завязан в деле…. Глазастый думал, а старик непрерывно что-то ему говорил.
-… вроде я этого кинул грузина. Я говорю, во-первых, я его не обслуживал, а просто стоял с ним и разговаривал насчет водки, а у меня водки не бывает, я этим не занимаюсь. А я никакого чемодана в глаза не видал. Вижу человек упакованный, я и подошел, думал, может чего надо….
— Батя, давай разливай водку, допьем да я пойду, — сказал Глазастый.
— Ты, вообще-то, куда летишь? — спросил старик, опрокинув стакан.
— К такой-то матери.
— Понятно, — быстро сказал старик. — А если проще?
— До Владивостока.
— Пешком пойдешь или как?
— В том-то и проблема.
— Давай бабки и здесь посиди.

Огромный лайнер летел в сплошных облаках уже несколько часов, и пассажиры дремали или сонно переговаривались. Рядом с Меркуловым оказался круглолицый добродушный толстяк, который несколько раз пытался завязать разговор, а потом спросил:
— Вы, собственно, до Владивостока? Или еще дальше?
— Ещё дальше, — сказал Меркулов. — Помните старый анекдот: В одном колхозе откопали на огороде горшок с золотыми монетами на миллион рублей. Ну, собирают собрание. Что, товарищи, будем делать с эдакими деньгами? Ну, там говорят, клуб отремонтировать, коровник… Парторг говорит, да вы толковое предлагайте, денег же много. Тогда встает дядя Вася, сторож, и говорит: Предлагаю, товарищи, давайте накупим на миллион рублей фанеры, построим ероплан и улетим к такой-то матери.
Толстяк весело рассмеялся. Но через несколько минут и он задремал. В иллюминаторе была сплошная серая муть. Двигатели ровно гудели. Стал дремать и Лёха. В это время, в дальнем конце салона показалась стюардесса. Она шла легкой упругой молодой походкой, даже будто слегка пританцовывая. И пилотка аэрофлотовская, как положено, с форсом сбита была чуть на бок. Но чем ближе она подходила, тем все шире открывал свои круглые глаза Лёха Меркулов, глядя навстречу врагу.
Это была страшная одноглазая старуха. Один глаз у нее был прикрыт бельмом, а другой здоровый слезился и косил. Из беззубого рта вылезало что-то вроде желтого безобразного клыка. Она подошла к Лёхе поближе и молча поманила его пальцем. И он пошел за ней. Они зашли в маленький тамбур, где у стюардесс располагается все их хозяйство. Старуха налила стакан водки. Заглядывая косым своим влажным взглядом в глаза Меркулова, она спросила:
— Леха, махнешь?
— Выпью, — автоматически откликнулся он.
Когда он выпил, старуха положила ему на плечо свою руку, похожую на птичью лапу.
— Вот ты и прилетел.

КОНЕЦ

(опуб. 28 мая 2005)

путешествие в десятый век

Когда я проснулся, в многочисленных дырах наспех увязанного шалаша светило синее, ясное небо. Фа не было. И я услышал многие голоса рядом, топот копыт, запах дыма, мяса, которое жарили на огне. И, сильно встревоженный, я выскочил с топором.

Дремучий бор, тесным строем вековых сосен спускаясь по крутому склону к берегу, чуть шумел, волнуемый лёгким утренним ветром, блестел изумрудной хвоей и смолистыми, будто золотом подёрнутыми стволами. И весь этот юный мир был промыт ледяной утренней росой и улыбался небесам  и солнцу. Неподалёку, на ровной травяной поляне, усыпанной жёлтыми огоньками одуванчиков, жарко пылали костры. Добрая туша оленя, целиком насаженная на вертел, поворачивалась над огнём сразу четырьмя парами крепких мускулистых рук.

Заткнул я за спину топор и вздохнул с облегчением. Фа я нигде не увидел, но люди, которые пришли – это были те, кого я ждал уже третьи сутки – вольные литвины. Сам предводитель их по имени Рокрас сидел у костра и правил куском твёрдой кожи лезвие короткого греческого меча.

— Вы только посмотрите, кто проснулся! Клянусь высохшими костями Владычицы курганов! Торжественно и одновременно с насмешкой произнёс он. — Крепко же спал ты. Стареешь? Да тебя можно было голыми руками брать, Беглый! Что это с тобой? Мухомора опился?

— Не говори таких слов, беду накличешь. Разве ты гнева духов не боишься, Рокрас?

— Я боюсь живых людей. Что мне бояться духов? Что они мне сделают? Эта Владычица, что у меня отберёт? Княжеские люди уже отобрали всё. Благо, хоть голова осталась на плечах. Мир тебе!

— Мир тебе, Рокрас-вождь. А может Владычица заступилась бы за тебя перед проклятыми пожирателями чужого хлеба? А спутника моего не видел ты?

Он положил широкую ладонь на полированный клинок и ласково провёл по гладкой стали:

— Вот мой заступник. Некому больше заступиться за бедного лесовика. Спутник твой? Плохо ты смотришь за ним. Он пошёл купаться на реку.

Этот Рокрас был вождь ватаги вольных людей. Бежали они в лес от грабежей и непомерных поборов из сёл по берегам реки, именуемой этими людьми Москвой. Лет сорока, высокий, как все литвины, широкогрудый, крепкий и ловкий в движениях. Его длинные рыжие волосы, почти до пояса рассыпались из-под шапки по плечам и широкой спине. Настоящий косматый жмудин. И он был очень весёлый человек,  шутник. Он со смехом надвинул меховую шапку на глаза:

— Ты славного спутника себе подобрал на этот раз. Мои молодцы хотели с ним идти искупаться, а он стал грозить ножом. Так, с ножом, наверное, и в воду полез. Да ты оставь топор в покое. Никакой беды с твоим спутником не будет у меня. Уж я не велел никому ходить за ним. Но ты хочешь рысь дёрнуть за усы, Беглый, если с таким спутником собрался к йомсвикингам, к самому Эрику Железные руки. А помимо него, к данам ты сейчас не попадёшь. Никому другому, кроме Эрика, не поверит Кнуд Великий. Тебе нужна грамота от Эрика, а он девки у себя на Борнхольме не потерпит. У меня и то все сразу поняли кто это. Очень заметно. Отрежь ей, хотя бы волосы, шапка ведь не лезет ей бедной на голову, а славяне так волос никогда не отпускают. Говорит же она так, что славянку слышно за конный переход. Ну, это дело твоё. Отведай дикого мёду. Перебродил он в самую меру и сердце веселит, а в голову не бьёт и ног не отнимает. Сейчас принесут мяса.

Фа, поднималась по косогору и помахала мне рукой. Чёрт возьми! Мужская одежда была её очень к лицу, но как же я, глупец, понадеялся, что в ней девушку не распознают?

— Хорошо искупалась? Узнали тебя, Фа. Не горюй. Никто тебя не тронет. Садись к костру и познакомься с другом моим. Его зовут Рокрас. Он во главе этих лесных бойцов, и даст нам лошадей и людей, которые проведут нас до прусского берега моря.

— Выпей лесного мёду, госпожа, — сказал Рокрас, с улыбкой сбив шапку на затылок. – Мёд согревает, а вода студёная. Ты расскажи мне о стране, откуда привёл тебя Беглый. И расскажи, чего ты ищешь в наших краях, а то он что-то больно мудреное мне рассказывал. Многих он приводил сюда, и все смотрят и дивятся. Чему вы дивитесь все? Или живёте не, как мы? Солнце у вас не на Востоке встаёт?

— Скажите, пожалуйста, а как река называется, в которой я сейчас искупалась? – спросила Фа. – Вот, мне Беглый сказал, а я всё не верю.

— Река Москва.

— Да. Действительно, мы издалека пришли, — сказала Фа, растерянно оглянувшись вокруг. – Из такого далека….

— Говорю тебе, Рокрас, невозможно тебе рассказать об этом. Ведь я и сам не верю.

— Баснями вы потчуете меня, — сказал литвин. — Я знаю, что это купеческие дела. И мне с моей лесной головой не понять тут ничего. Но я не обижаюсь. Купцам в такие тревожные времена надо крепко язык за зубами держать.

Пришёл громадный парень с деревянным блюдом жареной оленины. Мы ели дымящееся обжигающее мясо, разрывая его руками. И заедали листьями дикого чеснока. И запивали мёдом.

— Жаль мне Вукста-князя, — сказал я. – Я ведь с ним ходил отбивать ему в жёны булгарскую царевну. Много лет прошло с тех пор, как мы воевали там. Храбрый и добрый воевода был! И красавицу эту он увёз к себе в леса, и выкупа не дал за неё. Он сказал хану булгарскому: «Головы павших воинов моих – калым за неё». Расскажи мне, кто погубил его, и кто прекрасную эту женщину, мать его детей, убил, чтоб я в памяти зарубку сделал. Мне говорили, что он не в честном бою голову сложил.

— Многие сделали в памяти зарубку. Сделай и ты. Кто-нибудь отомстит, если вечные небеса помогут. Тебе передали святую правду. Слушай, Беглый. Старый Вукст для тебя, вечного шатуна, просто товарищ былых походов. А здесь народ молился на него. Он был правитель мудрый, не своекорыстный и милосердный. А его племянник, старшего брата сын, по имени Богоз, заманил его на охоте в ловушку и со своими людьми изрубил малую охрану, а его самого за руки и ноги к верхушкам четырёх берёз привязать велел. И он теперь сам княжит по всему течению Москвы. И к Булгарам послов шлёт, и в великий город Итиль, и к славянским князьям. Даже греки его величали князем. Он много силы собрал, хотя люди у него наёмные, чужие, много степняков, есть и викинги, и франки, всякий сброд, что по земле идёт с мечом — за чужим куском охотники. Ты завтра уходишь, и я, как обещал, дам тебе людей. А лучше б тебе остаться здесь. Чести больше. И с тобой мне было б спокойней. Я тебе привык верить. Убей, не пойму, что тебе делать в  королевстве данов. А здесь будет война за волю. Весь народ хочет за славного Вукста отомстить его коварным родичам. У меня тут пятьдесят тысяч человек, уже вооружённых, и обоз со всем, что потребует битва. И люди собираются толпами. Злодей такого войска не имеет. Оставайся.

— Кто ж войско поведёт? – спросил я.

Рокрас опустил глаза, а кровь ударила ему в лицо, будто юной невесте.

— Смеяться будешь? Я поведу. Меня народ хочет!

— Я бы пошёл с тобой. Да, видишь ли, девице этой я обещал показать дворец Синезубого, она хочет поговорить с этим великим человеком. Ведь я веду этих людей, куда они хотят, а не куда мне угодно.

— Много платят?

— Кто платит, и немало. А кто честь мне оказывает, а это денег дороже.

— Понимаю, — некоторое время литвин молчал и поглядывал на Фа. Потом сказал. – Оставайся здесь, госпожа. У Кнуда короля пируют дни и ночи – что за диковина? А здесь увидишь, как люди волю добывают себе. Коли уж ты так любопытна — на бесстрашных витязей в поле лучше любоваться, чем за столом, где они обожрались мяса и пива опились.

К костру подошёл малого, будто отрок, роста, очень бедно одетый, ничем, кроме простого ножа за поясом не вооружённый горбун с бледным и светлым лицом, которое так поражало живою мыслью, что раз глянув ему в глаза человек иногда задумывался на долгие дни. Его звали Гозыль. Он сел рядом с Рокрасом и, взявши из огня уголек, стал молча перекатывать его в ладонях.

— Что нового? – спросил Рокрас.

— Большой Ворзор со своими людьми захватил на реке ладьи с товарами и рабами. Сюда их гонят. Сейчас они  покажутся из-за излучины, — он протянул руку и указал туда, где река поворачивала на Юг. – Мир тебе, Беглый.

— Мир тебе. Ты Гозыль, как всегда, с тревогою и дурной вестью, — сказал я.

— Что мне делать, когда эти люди суетны и торопливы, будто стайка щеглов, летящая прямо в сеть.

Рокрас с досадой крякнул:

— Чьи ладьи?

— Великого Новгорода ладьи. Эти бесноватые изрубили там десятка два человек, и среди них знатный гость, а может и боярин — он золотой пояс носил. Это беда. Нам славяне не простят. А у Богоза с Новгородом добрый мир, ему вече сулило всякие милости.

— Пей мёд, премудрый Гозыль, — сказал Рокрас. – Это незадача, какие бывают на войне, и нет в том никакого дива. Коли золотой пояс убит, поздно теперь и добро возвращать. Но Большой Ворзор привёл мне пятнадцать тысяч добрых молодцев, исправно вооружённых и со своим обозом. Конечно, он разбойник, кто спорит? Но он человек, к войне привычный, а мы все здесь только на лесную дичь охотники. Мне его совет дороже войска. Я его корить бы не стал. А твой совет?

— Пошли в Новгород всё, что взяли, ещё добавь почётных даров и грамоту с повинной. Если они двинут сюда дружину свою, встанем меж двух огней.

— Не с руки мне и с Ворзором поссориться.

Я посмотрел на Фа. Она молча слушала, глядя на этих людей. Потом она посмотрела на меня.

— Фа, что ты скажешь на это?

— Нет совсем у меня ратных людей. Ворзор ратник добрый, — сказал мне Рокрас. — И тебя мне жаль отпускать, — он обратился к Фа. – Что ты скажешь на всё это, госпожа? Ты совсем молода, и повидаешь ещё белый свет, коли будет на то небесная воля. А благородный спутник твой сделал бы здесь доброе дело, помог бы бедным смердам биться за благословенную волю – нет ведь ничего дороже воли, она хлеб неимущих, госпожа.

— Конечно, мы останемся, — сказала Фа. – Но, знаете что…. Мне очень жаль, но я должна предупредить вас, Рокрас. Рано или поздно, вы проиграете эту войну. Все такие войны проиграны заранее. Понимаете?

— О, премудрая дева, говоришь ты святую правду на все времена, — сказал, вдруг загораясь глазами, Гозыль. – Но есть другая правда. Она в том, что в это миг, когда сейчас говорю с тобою, я свободен. Дорого стоят эти мгновения.

— Понимаю…. Нет, пожалуй, не вполне я это понимаю. Но мы остаёмся. Вы мне дадите оружие? Этот нож не годится, он очень маленький.

Мы улыбнулись – все трое.

— У меня есть знатный топорик. Такими бьются карпатские ляхи, и мадьяры, и горцы, что себя гуцулами именуют. Будь осторожна, госпожа. С виду только он детскую цацку напоминает. Этим топориком можно шлем ромейской стали разрубить, будто он берестяной. И его можно кидать в цель, но здесь у нас никто этого не умеет. И я дам тебе диковинный греческий шлем с гребнем – весь он вызолочен и сияет, будто солнце поутру. Есть и кольчуга тебе по мерке, да, боюсь, тяжело тебе будет носить её. Лучше возьми кожаный доспех. Время есть – сам я пойду с тобой в обоз и выберу всё, чтоб ты красовалась перед войском, как валькирия свенская, врагу на страх! В седле ты держишься?

— Не знаю. Я никогда не каталась верхом на лошади.

— Да это не беда. Я дам тебе смирную кобылицу, а Беглый выберет нескольких молодцов тебе в охрану. Завтра поутру мы выступим, а к полудню атакуем лагерь врага. А вот и бесстрашный Ворзор! Ты погляди, Беглый, что делает с человеком вольная жизнь. Он был когда-то ловчим у богатого владетеля Жискайла. Потерял на охоте сокола, а тот отослал его за это жернова вместе с бабами крутить. И его объедками с господской кухни кормили. Пять лет он ходил, будто убитый. И головы не подымал никогда, в глаза прохожему глянуть боялся. А теперь – погляди!

Четыре богатых ладьи, каждая с фигурой морской девы дивной резьбы на носу, уже причалили к берегу. Увешанные оружием молодцы с весёлыми выкриками выгоняли на сушу оборванных рабов в деревянных колодках на ногах. Огромного роста очень красивый человек в посеребрённой кольчуге, шлеме, при мече в ножнах, изукрашенных самоцветами стоял и смотрел, как несчастные рабы собираются перед ним в гурт, глядя на него испуганно и безнадежно.

— Люди добрые! – сказал Ворзор. – Вы у вольных лесовиков. Нет отсюда выдачи — ни по злому господскому закону, ни за выкуп. Сейчас вам колодки собьют, а вы больше в них не попадайте. Вас накормят. Отоспитесь и думайте. Кто захочет, вступай в войско, которое уже завтра будет за волю биться с княжеской дружиной. А кто не захочет, получит котомку с хлебом и может уходить, куда глаза глядят. Мы не приневоливаем никого.

Он подошёл к костру.

— Мир вам! Добрые вести, Рокрас-вождь. Две ладьи полны мельничного помола пшеничной муки в мешках. Такого запасу нам хватит до морозов.  И есть ещё много золота — в украшениях, оружии и утвари. Полно тканей дорогих. Сотня бочек с вином из франкской стороны.  Много ценного добра. Как дождёмся хазарских купцов, не один мешок монет отдадут они за всё это.

Он сел к костру, взял чашу и налил мёда из кувшина.

— Ворзор, — сказал горбун. – Что нам теперь делать? И как ты думаешь, что будет новгородское вече говорить, когда донесут им про это дело? Зачем ты убил боярина? Да и зачем нам суда купеческие грабить по реке, ведь мы не разбойники, а бьёмся за волю.

— О-о-о! Оставь это, Гозыль. Пустые слова. Торговые суда на реке – добыча всякого, у кого меч в руке. Так от веку повелось. А боярина убили – он ведь насмерть бился, добрая память о храбреце, а поделать мне тут было нечего. И так уж я потерял шестерых человек. Стал бы много думать – они б ушли, и не догнать. Расскажи мне Рокрас о гостях своих. Это Беглый, я много слышал, а не понял ничего, — он улыбался так, что трудно было не улыбнуться в ответ, и пристально глянул синими, блестящими глазами в лицо Фа. – А с ним молодой воин из дальнего далека….

— Мир тебе, Ворзор, — сказал я. – Кто о тебе не слышал? Слухом этим полнится земля. Но ты, конечно, уже заметил, что это не воин, а девица, которую я неудачно переодел. Легко её узнать.

— Это дело не моё. Скажу, однако, что ты в опасные края возишь за собою молодых девиц. Как бы ей здесь в такое место не попасть, где её за ногу, привяжут к шатровому столбу, как павлина. Ведь такое сокровище стоит и крови и золота.

— Мою голову сперва добыть придётся, а это дело трудное, Ворзор. Но меня Рокрас звал на помощь, и накануне битвы мы с тобою не станем свару затевать из-за пустого дела. Ты слышал обо мне и, наверное, знаешь, что я девицами не торгую, разве кто посватается к ней…. да больно далеко сватов засылать, — проговорил я. – Ты на меня не прогневайся, но, как мы с тобою завтра будем биться плечо к плечу, скажу тебе, что в такой войне понапрасну ты задел новгородцев. Они не раз против князей стояли за вольницу, потому что им князья, что в горле кость. А ты отрезал дорогу эту. Не разумно. Лучше было послать туда человека хитроумного, как Гозыль, и просить подмоги против Богоза.

— А-а-а! Друзья мои…, — сказал Ворзор. – Леший вас тут разберёт. Ну, мне голову рубите, а я устоять не мог, когда такое добро мимо проплывало, он белозубо улыбался.

И мы все посмотрели на него. Это был сорокалетний полный сил, отваги и дерзости человек, и невозможно было думать о нём плохо. И никто из нас не подумал плохого о нём, а все улыбнулись ему в ответ. Такова уж судьба таких людей – любят их и за добро и за зло.

 

 

(26 мая 2005)